Текст книги "Вызов на дуэль"
Автор книги: Анатолий Мошковский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Гремучая ртуть
Я взял удочку и пошел к реке. Нужны были черви. В одном месте, у штабелей леса, вытащенного из воды, когда-то высыпали навоз; его утоптали ногами и колесами, перемешали с землей, и там жили замечательные красные черви.
Я нашел щепочку и принялся копать. Червей было много, и я загонял их в спичечный коробок, куда предварительно насыпал немного земли.
Щепочка все глубже входила в землю.
Вот она наткнулась на какую-то медную трубочку, чуть потолще спички. Вон еще одна. Как повезло! Мне как раз нужны две такие трубочки. Только вчера решил я построить катер с двигателем. Под бачком горит плошка, кипятит воду, из одной трубки вода выталкивается наружу, сквозь другую поступает в бачок, и катер мчится. Недавно такой катер привезли из Москвы одному моему приятелю.
Теперь сделать его будет не трудно – ведь трубочки найдены! Точно добрый волшебник принес их мне на берег и спрятал в землю.
Я ловил рыбу и думал о катере…
Дома мама жарила пойманных мной окуньков, а я достал из кармана трубочки, оглядел их, вытер с позеленевших боков присохший песок и землю. Внутри тоже был песок. Я взял спичку, сунул обугленным концом в трубочку: из нее потек мелкий песок.
Трубочку держал в левой руке, спичку в правой.
Огненный шар с оглушительным грохотом разорвался перед глазами. Я почувствовал мгновенную боль, огонь в руках и увидел, что руки у меня уже не те, какие были секунду назад: правая раздроблена – горит и кровоточит.
Я закричал и забегал по комнате.
Нет, резкой боли я не чувствовал. Только остро, невыносимо остро горела правая рука, только очень горел живот и лицо.
Все было так внезапно и оглушительно.
Откуда этот огненный шар? Наверно, шаровая молния влетела в окно? Я читал об этом. Влетает и взрывается. Но откуда молния? Ведь грозы-то нет, на улице хорошая погода. Тихий августовский вечер.
– Молния, – сказал я, – это молния влетела.
На взрыв сбежались все. Отец с братом уложили меня на пол, подсунули под голову подушку. К счастью, дома оказалась жена соседа, ветеринарный врач, тетя Женя. Она тут же принесла мокрое полотенце, смоченное раствором марганцовки, приложила в раненой руке. Я видел над собой ее полное, покрасневшее от напряжения лицо, выбившиеся из узла волосы, вздернутый нос, круглый подбородок и белую шею. На лбу ее появились капельки пота, и я понял, что дело мое плохое.
Мне было уже тринадцать лет, я прочел уйму книг и, как мне казалось, все, решительно все на свете понимал. «Как глупо может все кончиться, – думал я, – был человек и нет, как быстро, как сразу, без всякого предупреждения. И подумать не успеешь, а тебя уже нет. Был и нет».
Все понимал я в те минуты. Мозг работал четко и трезво.
Очень горела рука, но боли почти не было.
Боль была в другом месте. В животе. Я знал, что значит рана в животе. Он очень болел, резал, жал.
– Живот, – сказал я, – живот…
Тетя Женя стояла на коленях, в тазу была разведена марганцовка, кисть руки горела в окровавленном полотенце. Тетя Женя осторожно вытащила рубаху.
Я лежал и не видел живота, только чувствовал нестерпимую режущую боль в нем. Только смотрел в лицо тети Жени, глядевшей на живот, и по нему, по ее лицу, мог догадаться о ране в животе.
На щеках лежал румянец, губы были сжаты, но глаза ее, большие, красивые, чуть навыкате, были не такими, какими они должны были бы быть, если б видели кровавое месиво и смерть.
А впрочем, она медик. Они умеют скрывать.
«Скорую помощь» ждали долго.
Мне было жаль маму с отцом, и, чтоб они не думали, что мне так уж плохо, я несколько раз попытался улыбнуться и мяукнул. Я любил дурачиться даже в тринадцать лет и хотел успокоить их.
Наконец в дверь громко застучали, появился врач и санитары с носилками. Меня уложили и понесли с четвертого этажа.
На площадках теснились любопытные.
Мне было неприятно, и я смотрел поверх их голов. Когда вышли из подъезда, у двери стояла целая толпа, и носилки пронесли через узкий коридор.
«Скорой помощи» не было – у тротуара стоял грузовик.
Задний борт опустили, носилки подняли в кузов и борт снова закрыли. Врач сел с шофером.
Машина тронулась. Клиника мединститута, куда везли меня, была на окраине, и машину стало кидать на ухабах. Наверно, я стонал временами, потому что отец с братом всю дорогу держали носилки в руках.
Им, наверно, было очень трудно держать меня, но тогда я не думал об этом. Я думал о другом: как нелепо и неожиданно все получилось. И я не знал, что у меня с животом, и не знал, можно ли верить глазам тети Жени.
Грузовик остановился у клиники.
Отец, брат и санитары сняли носилки, и, покачиваясь, я поплыл к дверям.
Носилки внесли в вестибюль и опустили на стулья.
Родители стояли надо мной, наверно, что-то говорили, а может, и молчали. Помню одно: глаза матери были сухи. Значит, дела мои плохи. Она часто переживает и даже плачет из-за пустяков, но если случится что-то серьезное – и виду не покажет, держится.
И это мне нравится. Молодец.
В вестибюле было тихо и безлюдно. И остро пахло больницей.
Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.
Сестры в белых халатах уселись в ногах – наверно, чтоб не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.
Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку – чтоб «заморозить» ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.
Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:
– Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…
Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.
Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.
Потом в его руках что-то лязгнуло, наверное щипцы.
Затем я снова услышал его голос.
– Пожалуй, и правой сможет писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. – И я услышал скрип пера. – Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…
Хирург снова взялся за мою руку.
Мне было совсем не больно. И безразлично. Я видел его крупную голову в белой шапочке, изрезанный морщинами лоб и два карниза сердитых бровей. Под этими карнизами строго жили небольшие серые глаза. Когда врач работал, его губы были сомкнуты. Иногда он покусывал верхнюю губу и, отвернувшись, чихал.
«Наверно, он хороший, – думал я, – возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтоб я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным».
Скоро хирург сказал:
– Нитки…
И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.
Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Потом сказал:
– Так. С рукою покончено. Теперь на очереди живот….
Врач долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал, а потом забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.
Затем стал обследовать лицо.
– Закрой глаза, – приказал он.
Я закрыл.
Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.
– Открой.
Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.
– Все-таки ты счастливец, – сказал хирург, – легко отделался, еще бы полмиллиметра – и остался без глаза…
Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, наверно, провозился со мной.
– Готов, – сказал он наконец и заговорщически подмигнул: – Анестезия пройдет – болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?
– В седьмой перешел, – сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.
– Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?
– Да, – выдавил я.
Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.
– А про то, как закалялась сталь?
– Ну, это еще год назад, – сказал я.
– Хорошо. Если ночью будет больно, – считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.
Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!
Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.
Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, – взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.
Я лежал в большой палате.
Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.
Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.
Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.
Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца – точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.
Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.
Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтоб привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать – боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтоб люди в тринадцать лет плакали?
Потом я вдруг вспомнил, что эта цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке, даже на домах нет цифры 13, а есть 12а. Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…
Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, – тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из века один… Ерунда какая-то!
С такой раной боец интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…
Противно просто, точно девчонка какая-то.
Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.
Я не спал всю ночь.
Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.
Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:
– На перевязку.
– Сам пойдешь или каталку привезти? – спросила сестра.
– Сам.
Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!
В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.
Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтоб не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.
Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.
Впервые осознал я, что случилось.
Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол? Возьмут ли меня в армию?
Никогда!
Что я теперь за человек? Часть человека…
Лучше и не жить. Кому я нужен? На что способен?
Всю ночь не мог я сомкнуть глаз. Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.
Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.
Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.
В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.
Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.
В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.
Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.
На десятый день сестра сказала мне:
– Готовься, завтра выписываем…
Я обрадовался и почему-то вздохнул.
Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки.
Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.
Нашел!
Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.
Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.
– Идем, – сказала мама, – мне еще обед варить…
Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.
Потом мы завернули за угол, окна исчезли.
Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог – от резких движений и толчков болела рука.
Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли я писать левой? Буду ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?
Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!
На душе было мрачно.
Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.
Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах – авось прибыли новинки…
Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.
– Здорово! – закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: – Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?
– Ничего, – сказал я.
– А очень болит?
– Чуть-чуть, – сказал я и, конечно, соврал.
Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.
Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.
– Ну пока, – сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.
В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие – с чем-то вроде гордости. Мне осточертели и те и другие. Лучше б не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…
И я все чаще говорил:
– Спасибо. Не нужно. Сам.
Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтоб я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.
Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.
Я тоже попробовал писать его. Писал левой.
Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.
Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. «О» походило на ромб, «Л» – на полуромб, «X» – на две перекрещенные палочки.
Ах, как хотелось поскорее научиться писать!
Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, чтоб успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова – во фразы.
Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант «посредственно». Но это была для меня высочайшая отметка.
Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись – заматывал.
А писал не плохо – даже лучше, чем правой.
Меж двух кирпичей
Обычно я играл в защите: это было привычное дело – охранять вратаря, а в нападении был слабоват. Бегал хорошо, был вынослив, но плохо обводил и оставался без мяча: не успевал принимать пасовки, сам неточно подавал мяч. Нападающий должен играть стремительно, быстро думать, на ходу хитрить, обманными движениями обводить противника и быть уверенным в себе…
А я… Я мечтал быть вратарем.
Не центром нападения и даже не капитаном. Я хотел стоять в воротах и брать любые мячи. Храбро снимать их с ножки у самых ворот, ловко подпрыгивая, брать навесные, падать и накрывать своим телом «мертвые», пущенные в угол, рядом со штангой…
Выше всех вратарь. С плохим капитаном еще можно кое-как играть, но с плохим вратарем – нельзя.
У Леньки был футбольный мяч, и, когда ребят во дворе на две команды не хватало, мы тренировались. Я становился в ворота – две штанги заменяли кирпичи или свернутые курточки, а верхняя перекладина угадывалась в воздухе – и принимал мячи. Трудные брал редко, средние – почаще, легкие – запросто. Но когда грохался на землю и мазал, я вставал, стряхивал со штанов пыль и с горечью сознавал: никогда не выбиться мне из защиты! Так и умру защитником.
Потом в ворота становился Ленька, а били мы. Он прекрасно играл центром нападения и был капитаном, но в воротах стоял даже хуже меня. Да и не любил становиться: понимал, в чем его сила.
Обо мне он говорил так:
– Сможешь стоять – тренируйся.
В то, что говорил он это всерьез, я поверил через неделю, когда нашу команду вызвала улица Володарского. Наш вратарь, Мишка Тарасов, уехал к бабушке в деревню, и Ленька ткнул в меня пальцем:
– Будешь стоять ты.
Я стал отказываться: то в обычной игре не ставили, а то в такой ответственной. Конечно, я пропущу уйму мячей и завалю игру.
– А мы на что? – сказал Ленька. – Стой.
И я встал.
Хорошенько надули мяч: трубка камеры переходила из губ в губы. Последнюю порцию воздуха добавил Ленька – лицо его покраснело от напряжения и на висках вздулись голубоватые жилки. Он согнул трубку, перевязал, втиснул под покрышку, зашнуровал, и мяч каменной крепости легко и радостно со звоном взлетел в воздух.
Я встал в ворота меж двух кирпичей. Ко мне подошел Ленька.
– Ну как ты стоишь? – спросил он.
– Как?.. Не так разве?
– Плохо стоишь, точно уже проиграл. А ты стой наоборот. Уверенно стой.
– Ладно, – сказал я.
Мяч взвился в воздух. Наши нажали, прорвали оборону. Мяч, отскочив от Ленькиной ноги, ринулся в ворота и, как резиновая пробка из детского пистолета, влип в живот вратаря, в его руки. Ого, вратарь у них ничего!
Далеко отбитый мяч наткнулся на голову их капитана и бросился к моим воротам. Я выбежал вперед, подпрыгнул, на лету поймал мяч и бросил левому нападающему, Вовке. Мяч я поймал хорошо, и настроение сразу поднялось. Я немного вышел из ворот, больше не спускал с мяча глаз. Он носился по полю, отскакивая от ног, голов и коленей, весело прыгал по земле, катился, свечой взмывал в небо. И когда приближался к нашим воротам, я становился на изготовку, перебегал из края в край ворот, готовый к любым неожиданностям.
И все-таки проворонил! Ослабил на миг внимание, услышал в центре поля удар и не успел вскинуться, как противники завопили:
– Ур-р-ра! Гол! Один – ноль!
Малыши, обступившие площадку, принесли мне мяч, и я, красный и посрамленный, выбил его в поле. И скрипнул от обиды и горя зубами. С этой минуты я решил стоять насмерть. Хуже всего было то, что наши не ругали меня. Разуверились? Боялись обидеть? Лучше б изругали. Пока я разбирался в своих чувствах и давал клятвы не пропустить больше ни одного мяча, наши «воткнули» им две штуки, и счет стал 2:1 в нашу пользу.
Противники напирали изо всех сил, и теперь мне некогда было предаваться чувствам и давать клятвы. То и дело приходилось отбивать мяч, хватать и выбрасывать. Я метался меж двух кирпичей, и пространство в десять шагов стало для меня главным. Всю свою жизнь втиснул я сейчас в этот промежуток меж двух кирпичей.
Второй мяч я пропустил честно. Это был «мертвый» мяч. Я стремительно упал на него, упал на твердую, убитую тысячами ног землю и ощутил – мяч коснулся груди и ушел к забору. Секунду пролежал я, не сознавая, что случилось. Потом хотел вскочить и почувствовал боль в коленках. Они так болели, точно с них сбили чашечки.
Кое-как я встал и поймал брошенный малышом мяч.
– Хорошо, – сказал Ленька, оказавшийся вдруг рядом, – классически падал!
Я пустил ему мяч, и Ленька повел его к вражьим воротам. Я был уверен, что с коленок содрана кожа: сквозь ранки медленно сочилась кровь. Мяч опять приближался к нашим воротам. Прыгать и метаться я не мог. Я стоял, расставив ноги и держа наготове руки.
Удар! В косом прыжке я поймал мяч. Ноги, выпрямленные в коленках, хрустнули. На миг я закрыл глаза. Выбросив мяч, заходил, прихрамывая, меж двух кирпичей. Думал я об одном: как бы продержаться до конца.
Скоро мы забили еще мяч, и счет стал 2:3 в нашу пользу. Теперь все зависело от меня: не пропущу – и наша взяла. Но попробуй не пропусти! Ох эти чертовы коленки!.. Как это мы не заметили, размечая ворота, что возле одной «штанги» из-под песка буграми выпирает щебенка: об нее-то я и стукнулся.
Больше всего боялся я теперь низких мячей, на которые нужно падать. Противнику забили еще гол. Коленки саднили, дергали, а где-то внутри разгоралась тупая боль сильного ушиба.
В это мгновение нападающие прорвали фронт нашей защиты, и я остался один на один с противником. Я бросился на него. Он ударил. Мяч отскочил от моей груди и угодил в ноги другому нападающему. Я метнулся к нему. Нападающий растерялся, отпустил мяч, и он, как ручной, прикатился мне в ладони.
Кулаком выбил я его на середину поля – ногой не решался. Несколько ударов по воротам – и наши вогнали им еще гол. С яростью обреченных бросился на нас противник. Мяч просвистел высоко, я подпрыгнул – мяч прошел где-то боком, и нападающие в один голос заорали:
– Хороший!
Наши не спорили. Наверно, это был мяч под условную верхнюю перекладину, и я не дотянулся до него. Счет стал 3:4. Теперь противник озверел. Сломив нашу защиту, он повис на воротах. Но удары были неточными, слабыми или в такие места, где легко было взять мяч, и это спасало меня.
Я вспотел, тяжело дышал.
Сильный удар в угол ворот заставил меня броситься на мяч. Я упал – мяча в руках не оказалось. Не было его и сзади, за воротами, где стенкой выстроились малыши. Мяч отскочил от моего плеча, и защита отбила его.
Я встал вначале на корточки, потом разогнул туловище. Коленки нестерпимо жгло.
Скоро игра закончилась. В нашу пользу.
Теперь мне надо было добраться до подъезда так, чтоб никто ничего не заметил. Я ненавидел сочувствие и жалость: ах, бедненький! Я сделал два шага и понял: идти не могу. Я оперся спиной о сарай и стал делать вид, что рассматриваю ногти. Игроки уже были в куртках. Лица у них были еще мокрые, они о чем-то спорили, поддразнивали друг друга, смеялись. А я стоял у стены и рассматривал свои руки.
– Пошли, – сказал мне Ленька, потирая ушибленный локоть. – Я в общем не ошибся.
– Иди. Я догоню, – сказал я.
– Как знаешь. – Вдруг Ленька кинул взгляд вниз, на мои брюки. – Что это у тебя? В кровь разбился?
Я увидел на своих мешковатых, с пузырями на коленках брюках рыжие подтеки.
– Это было, – сказал я.
Ленька не поверил. Тогда я откинулся от сарая и медленно, почти не хромая, пошел к дому.
Дня через три я снова играл в футбол, играл в защите: вратаря из меня все-таки не получилось. Ничего не поделаешь.