Текст книги "Вагончик мой дальний"
Автор книги: Анатолий Приставкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
7
На какой-то остановке, поздно вечером, Петька-придурок явился, как всегда, за девочками. Пока они собирались да шептались между собой, осмотрел хозяйским глазом левую половину вагона, ткнул пальцем в меня и Шабана: “Ты и ты!”
– Это куда? – спросил Шабан недовольно. Я промолчал. Велят – значит, знают куда.
– На кудыкину гору! – буркнул посыльный. – Пошевеливайся! Начальство не любит ждать!
Нас повели вдоль эшелона в головной вагон. Девочки, которым уже все привычно, впереди, а мы с Шабаном следом. Когда спотыкаемся о шпалы – нормально-то отвыкли ходить, – Придурок тычет прикладом:
“Шаг влево, шаг вправо… За побег… Стреляю без предупреждения!”
Это он для собственного удовольствия. Знает наперед: никуда мы не побежим, особенно после случая со Скворцом.
Штабной вагон – пассажирский. Мы о нем наслышаны. Ступеньки, тамбур, узкий коридор. Протолкнулись друг за дружкой вовнутрь и очутились в просторном помещении, освещенном керосиновой лампой, подвешенной к потолку.
За столом, заваленным закусками, спиной к нам сидел человек без кителя, в нательной рубашке. Не обращая на нас внимания, он налил в жестяную кружку водки, опрокинул в себя, крякнул, не закусывая, и только после этого обернулся. Лицо его было неестественно белого цвета, белей его рубашки. Я так его и прозвал про себя: Белым.
Девочки же называли, как он велел: Лёшей.
– Явились? – спросил он в пространство. Мне показалось, что он сильно пьян.
– Так точно! В комплекте. Как приказали! – заверещал тенорком сопровождающий. Тут у него и вид и манера говорить, я со злорадством это отметил, были не такие, как с нами.
– Сделал дело – гуляй смело! – добродушно бросил Белый Леша.
– Слушаюсь! – торопливо подхватил тот.– Обратно когда?
– Когда – скажем. Катись отсюдова…
Придурка как водой смыло. А Белый Леша долил в кружку водки, собрался пить, но отложил, крикнул кому-то:
– Так сколько ждать?
Из-за перегородки объявились еще двое, оба, как Леша, без мундиров: один в синей майке, а другой полуголый, с волосатой грудью.
Этих я про себя сразу прозвал Синим и Волосатиком. Они тоже были на взводе.
Не обращая на нас с Шабаном внимания, они шагнули к девочкам, стали медленно вытеснять их в соседнее помещение. Все молча, без слов. Но девочки, кажется, привыкли к такому обхождению. Они покорно отступили в коридор и исчезли за перегородкой.
Мы продолжали стоять за спиной Белого Леши, глядя, как он отхлебывает из кружки, наклоняя стриженую голову к столу. Но что-то, видать, его осенило. Он поднялся с места, и мы увидели, что у него вместо ноги протез. А может, просто деревяшка, скрытая брючиной. Он постучал кружкой по деревяшке и крикнул:
– Симуков! Верни Зойку!
– Зачем? – спросили игриво из-за перегородки.
– Она мне нужна!
– Она всем нужна, – сказал невидимый Симуков.
– Хватит вам и Милки, – сказал Леша Белый властно. Стало понятно, что он тут главный.
– А если не хватит? – неуверенно возразили из-за стенки и вдруг заорали в два голоса:
– Мы не сеем и не пашем, а валяем дурака,
С колокольни х… машем, разгоняем обла-а-ка!
– Вот именно! – подтвердил Леша Белый. – Больше ничего и не умеете… – И закричал так, что эхо отдалось в конце вагона: – Зой-ка!
Наплюй на них и топай, маршируй сюда!
Не сразу объявилась Зойка. Рубашечка на ней была расстегнута, и можно было увидеть белые полусферы грудей. Проплыла уточкой мимо нас, только косой вильнула, даже не повернула головы. А мы с Шабаном на ее распахнутую грудь уставились. Не могли оторвать глаз.
Не знаю, как Шабану, а мне вдруг подумалось,что мы тут прямо как в театре. Перед нами пьют, ходят, гуляют… На нас вообще ноль внимания – фунт презрения, будто мы не существуем. А нам так даже интересней: цельный спектакль после стольких месяцев прозябания в вагончике. Еще было бы интересней, если бы не опасались, что нам тут приготовлена похожая роль.
А Леша Белый посадил Зойку к себе на колени и, придерживая за поясницу, стал совать ей в губы кружку. Она молча отворачивалась – водка лилась ей на грудь, на пол, – но с чужих колен не слезла. За стеной громко гоготали мужчины и повизгивала Мила. То ли плакала, то ли смеялась.
Я отвел глаза от Зойки. Своей необычной для нее покорностью она вызывала особую неприязнь. Я стал смотреть на Шабана, а он на меня.
Было видно, что и он тоже начинает раздражаться от всей этой картины. Я даже немного испугался, зная его вспыльчивый характер татарчонка. В детдоме однажды он бросился на воспитателя, сделавшего замечание, вцепился зубами в его руку, насилу оторвали.
Я спросил:
– Шабан, ты как?
– А ты как? – спросил он.
– Херово. Да?
– Еще хуже, чем херово.
– Может… драпанем?
– Куда?
Откуда мне знать куда? А здесь что, лучше? – так подумалось. Но, может и лучше. Не станут палить, как Скворчику в спину. Со стола бы чего бросили… Хоть корку хлеба…
Конечно, это не произносилось вслух. Мы давно научились понимать друг друга по шевелению губ. Сильно захмелевший Леша Белый вдруг повернул к нам стриженую голову, свирепо бросил:
– Так что ваш фриц… Иль как его?.. Будете утверждать, что не слышали, что он по-своему лопотал с фашистами?
– Какой фриц?
– Какой, какой!.. Рыбкин который!
– Рыбаков?
– Ну Рыбаков.
– Мы ничего не слышали, – сказал я. А Шабан кивнул.
– И больше не услышите… вашу мать! – Леша Белый выругался. И посмотрел на Зойку. – Она грит, тоже не слыхала. Но с ней-то мы по-простому… – Он грубо заголил Зойке юбку, но Зойка сидела с анемичным лицом и глядела в потолок. Дура, подумалось, хоть бы со стола пожрала. Все не за бесплатно.
Тут с грохотом объявились двое остальных. Волосатик тащил обнаженную
Милку, за растрепанными волосами не было видно лица, а другой, в майке, Синий, держал на вытянутых руках играющий на ходу патефон.
Иголка у патефона от сотрясения прыгала с дорожки на дорожку, сбивая мелодию, но можно было разобрать, как женский голос выводит довоенную песенку “Катюша”. Знакомые слова… Ты, мол, землю, береги родную, а любовь Катюша сбережет… Прям к нашей жизни…
Патефон водрузили на столе, а пластинку завели снова.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
– Танцуем! – крикнул Волосатик.
А Лешка Белый вдруг еще побелел, как перед атакой, гаркнул во все горло:
– Слушать команду! Один солдат в две шеренги ста-но-ви-и-сь!
Меня подтолкнули к Зойке со словами:
– Работай, подкидыш! Пайку получишь!
– Тан-цуй танго! – заорал Волосатик.
– Но я… Я не умею, – сознался я.
Я и, правда, никогда в жизни не танцевал, да еще под патефон.
– А тут уметь не надо. Двигай ногами! А мы полюбуемся!
– Тренье двух полов о третий!
Так они острили, расположившись за столом и наблюдая за нами. Шабану всучили Милку, мне Зойку, что было особенно противно. Она послушно протянула руки, которые были холодны, как лед. У меня от ее холода даже пальцы онемели, будто танцевал с покойником. Да, и впрямь, она была как неживая, сомнамбула, лягушка из болота, которую велели взять в руки. Я опустил глаза, чтобы она не увидела, как я ее сейчас ненавижу. Но она тоже смотрела в пол. Наверное, она так же ненавидела меня.
Мы сделали несколько шагов в такт музыке. И еще несколько шагов.
Про того, которого любила,
Про того, чьи письма берегла…
Из-за стола с одобрением крикнули:
– Бал продолжается, господа офицеры!
Милка, это случилось за перегородкой, укусила Волосатика.
Взбесившись, он стал бить ее по губам, расквасил лицо. Пообещав выбить зубы, для пущей безопасности ее вытолкали из штабного вагона, а Зойку, которая все время молчала, оставили до утра.
Но и Зойке внушили напоследок, что, если и она себе позволит что-нибудь подобное, они изнасилуют Шурочку. Нет, они отдадут ее для потехи Петьке-придурку, у которого в голове, как известно, торричеллиева пустота, зато своей ялдой может невзначай кого-то зашибить.
Кричал Волосатик, а другой, Синий, только улыбался. Один Белый Леша продолжал сидеть за столом, раскачиваясь, как маятник, и не поднимая стриженой головы.
Но однажды отреагировал, ни к кому, впрочем, не обращаясь:
– Зойку не трожь! И сестру ее! Слышите? – И членораздельно: Зойка… мне… нужна…
И все заткнулись.
8
Милка в углу вагончика рыдала так, что никто из нас не мог заснуть.
И стук колес не заглушал. Как ни старалась утешить ее теть-Дуня, мы всё слышали. Замолкнув, она снова прорывалась, да еще с каким-то подвыванием. Временами ее рвало.
Тихая от природы Милка блажила на весь товарняк, а всегда шумная, дерзкая Зойка молчала, как пришибленная. Уткнулась своей Шурочке в живот, дыхание затаила. Будто, впрямь, ее нет. А теть-Дуня только вздыхает. Какие можно слова найти, если нет защиты ни ей, ни всему вагончику?
Ван-Ваныч любил повторять, что бродили иудеи по пустыне, тоже не видели исхода. Но он же потом, говорят, наступил. Наступил… Через сорок, что ли, лет. Эдак, если мы доживем, нам будет за полсотни…
Но доживем ли?
– Давайте, – говорит теть-Дуня громко, чтобы все слышали, – песню про любовь скажу!
– Про любовь? – удивляемся мы.
– Ага. Про любовь.
– Какую такую любовь? Какая у этих…у штабистов? – спрашиваем серьезно. Другой любови никто не знает.
– Нет, – возражает теть-Дуня. – Я скажу про настоящую любовь.
– Разе она бывает?
– Спою, узнаешь. – И после некоторого раздумья: – Из моей деревни песня-то. Значит, как бы про мою жизнь.
А после вздоха пронеслось. Голос у теть-Дуни за нервы цепляет. В песне той, значит, встречаются двое, ну она, девушка, как теть-Дуня в молодости, и он… Непонятно кто, но душка-парень. Не чета штабистам. И вот теть-Дуня молит его:
Глянь-ка, миленький, на небо,
На небе светится луна,
Если люди нас заметят,
Нам с тобой будет беда…
А он ей в ответ:
Что нам люди, что нам люди,
Если я тебя люблю…
Но теть-Дуня возражает:
Мать на улице ругает,
Что я поздно прихожу!
Приду рано, приду поздно,
Начинает мать ругать,
Будет, будет дочка шляться,
Пора замуж отдавать…
В общем, теть-Дуню отдали замуж за старика. Я его представлял в виде
Петьки придурка, только с бородой. Это еще смешней.
А теть-Дуня со вздохом заключает:
Уж как старого, седого
Я до смерти не люблю,
А парнишку молодого
Всю жизнь забыть я не могу!
Все молчат, переживают. Даже Милка не блажит. Но мы-то знаем, это для нее пели. Когда слов для утешения нет, песня утешает. Может, теть-Дуня это сейчас сочинила? Да нет, рассказано-то издалека. Это так раньше жили: дом, мать… луна. Разве сейчас можно представить?
Сейчас только вагончик. Если бы теть-Дуня про сейчас пела, то вышло бы у нее другое. Ну хотя бы такое вот:
Перрончик прощальный,
Вагончик мой дальний,
И взгляд на прощанье
Печальный, печальный…
9
Теперь каждую ночь нас с Шабаном выводят на танцы под прицелом винтовки. Как на расстрел все равно.
Да не в танцах дело. Размять затекшие от долгого пребывания в вагончике конечности приятно. Даже к моей лягушке я привык. Энто ктой-то за окном гремит? А энто к нам моя лягушонка в коробчонке едет! Так запомнилось из “Василисы премудрой”. Иван-дурачок, следуя пущенной своей стреле, нашел ее в болоте. А она, вишь, обернулась красной девицей, да в карете… Моя – так все наоборот: красна-девица, то есть Зойка, обернулась скользкой лягушкой. Слава Богу, что бородавок от нее нет. Но мы по-прежнему друг на друга не смотрим.
Руками, как в вагонной сцепке, сомкнулись – и марш, марш под патефон. “У самовара я и моя Маша, а на дворе уже совсем темно”… А еще про Сашу, который помнит какие-то встречи…
Саша, как много в жизни ласки,
Как незаметно идут года…
Ласки не у меня. Это у штабистов. Милку они отставили. Ее увезли в больницу. Какую, мы не узнали. Но всеведущий Петька-придурок повертел пальцем у виска и добавил, что сбрендила девка, теперь с психами время проводит. А из девочек штабисты выбрали бесшабашную, нагловатую Вальку, которая не пищит и не протестует, готова ложиться хоть под танк. Она даже попыталась во время танца оттереть мою лягушку, но Зоя вдруг вцепилась в меня, не руки, клещи, будто у нее отнимали любимую игрушку.
Подумалось, даже не знаю почему, что она вовсе не бесчувственная, если за меня так держится. Но поглядел в ее глаза и не нашел там ни одной живой искорки. Лед сплошной, Антарктида. Значит, Вальку она ненавидит еще больше, чем меня…
Стояли день, другой и третий. По голосам, то близким, то далеким, стало понятно: рядом чье-то жилье. Только Петька-недоносок, которому для важности хоть чем-то проявить себя надо, как-то обронил, что место это – Урал, лес и камни на горах, а поселок – рудный, кто уголек колет, а кто пьет. Впрочем, пьют-то все и прозываются трудармией. У них даже “котловка”, то есть норма питания, армейская: пятьсот, а то шестьсот граммов на человека, если кто норму выполняет.
Да нам-то от этого не легче. У нас ни “котловки”, ни нормы нет. В штабном вагоне в эти дни нашу судьбу за стаканом сивухи решали.
Нацелившись ухом, во время танца я засек кое-что. Говорили: мол, приказа двигаться нет, и пропитания не дают, так что не резон ли выпустить эту срань, то есть нас, на простор, пусть себе сами жратье добывают. А нет, так пусть хоть траву едят. А если сбегут? А куда тут сбечь, к шакалам на обед? Так наши шакалы позубастей будут! Ну вот пусть и шамают друг друга… Меньше забот.
Петька-недоносок еще весточку с воли принес… Поселковые откуда-то проведали, что в вагоне головорезы да бандюки, так, наверное, нас представила охрана, да сам недоносок, и те на дыбы: у нас тут и своей шпаны хоть отбавляй, на хрена нам привозная?! И ихние бабы в голос: может, они холерные да тифозные какие, а у нас дети…
Для нас и песню специально у вагона проголосили:
Я матушку зарезал,
Отца свово убил,
А младшую сестренку
В колодце утопил!
Пужали… Но мы давно не из пужливых. Озверели от долгого вагонного заключения, скоро взаправду кусаться начнем. В ответ на их детский сад, не очень правда, слаженно, зато громко проревели:
Мой товарищ, мой товарищ вострый нож,
Ой, да сабля ли-хо-дей-ка,
Пропадедем мы не за грош, не за грош,
Жизнь на-ша ко-пей-ка!
Сутки, двое нас держали еще взаперти. Было слышно, как поселковые громко обсуждают, сойдясь у нашего вагончика, что с нами делать. Для понта ли этакая психическая атака или взаправду, тут решить, тут и исполнить? Как выразился кто-то из жителей: не решить, а порешить!
Чтоб дело с концом!
Какой они нам конец готовили, мы понять не могли. Самые рьяные призывали с нами особливо не чикаться, а скатить вагон в лес да поджечь. Другие, помиролюбивей, предлагали еще один замок на вагон навесить, хоть амбарный, а то вообще вход заколотить, сваркой заварить, чтобы злодеи не помышляли ни о какой свободе. А пищу, спрашивали, как же? Ведь передохнут, поди? Передохнут… А от огня не передохнут раз-зе? Зато греха на душу не возьмем… А пищу да воду можно и в окно бросать! Если помрут, отвечать кто будет? Так военные везут, пущай они соображают… Раз на колесах, везли бы прямиком в лагеря! В пионерские, что ли? Бандюгов-то в пионерские? Пусть лес валят, как мы! О том и речь: головорезы, они людей валить станут…
Хоть малы, говорят. Блоха тоже мала, да больно кусача! А может, их в лес, к волкам? И флажками огородить?
Эту последнюю реплику бросил, уж точно, охотник, кто еще про флажки разумеет. Но предложение всем понравилось. Голоса оживились, громко повторили: огородить их! Огородить!
Уже через час зазвенело железо о каменистую почву. Но, что они там делали, мы видеть не могли. Всю ночь не спали, вслушиваясь в этот звон, стук, голоса и крики за стеной. Под утро стихло. А где-то поближе к полудню Петька-недоносок с грохотом отодвинул дверь.
Глумливо ощеривая в проеме рыжие глаза, выкрикнул:
– Ну что, темнота, на ви-и-ход! – И еще более визгливо, до того ему было весело, добавил: – На волю-ю! У-лю-лю-лю!
Мы придвинулись вплотную к дверям.
Увидели поле буровато-зеленое, его кусок за грязной насыпью, круг столбов с колючей проволокой.
Это нам заместо флажков.
Повылезли. Хоть не сразу.
Не то чтобы боялись. Срабатывала привычка притормаживать в неизвестной обстановке.
Потоптались у насыпи, привыкая к собственным ногам, пробуя на крепость чужую землю. Девочки собрались в одной стороне от вагончика, мальчики – в другой. Не спеша обследовали поляну. Тот же вагончик, но уже загончик. Зато… Зато сверху настоящее небо. И даже теплое пятнышко солнца через дымку облаков. Кто-то из ребят обнаружил в траве консервную банку, пнул ногой, и другой пнул, погнали через лужок со звоном, пасуя друг другу.
Не сразу заметили, что из-за ближайших домов за нами зорко наблюдают. Так охотники, наверное, высматривают дичь, разве что не целятся из двустволок. А может, и целятся, кто их, местных, знает.
Тайга – закон, медведь – хозяин. Может, уже для нас жиганы приготовлены, с которыми на медведя ходят.
Но мы про себя сразу решили: пусть себе целятся, а нам плевать на них с высокой колокольни. Им, поди, и страшно, что обгородили, обнесли колючкой. А нам не страшно. Мы за долгую дорогу не такое видали.
Петька-придурок вертелся возле девочек, будто для порядка, а сам зыркал в оба глаза, выжидал, когда они одежду для просушки станут снимать, да на травке растелятся. Тогда на свету можно всех поподробнее рассмотреть.
Теть-Дуня и тут на страже: натаскала из вагона соломы, расположилась между вагоном и лужайкой так, чтобы к девкам в их закуток через нее шагать. Стражнику в спину фигу показала: вот тебе кукиш вместо конфекты… Бельма выпучил, думал, щас кино будет! Дали дураку ружье, ну так и охраняй, чтоб чужие не лезли.
И про поселковых так выразилась: антересно им, зверинец себе устроили.
Ворчит теть-Дуня, а сама с непривычки поеживается, тоже отвыкла от воли. Поселковые тихо, тихо, будто к клетке с тиграми, к проволоке приближаются. Сперва самые малые, эти ничего не боятся, хихикают, пальцем на нас указывают. За ними бабы придвинулись, лузгают семечки, смотрят. А за их спинами несколько мужиков, молодых, самокрутками дымят, собственную ночную работу, небось, оценивают.
Или их поставили для остережения, если, к примеру, захотим через проволоку полезть?
Один, так прям как наш Петька, рожа плоская, глаз кривой, видать, подбитый, частушку в нашу сторону запустил:
Стукнем х… по забору,
Чтобы не было щелей,
Спите матери спокойно,
Е… ваших дочерей!
Заржали. Но лишь мужчины. Женщины продолжали молча смотреть.
Оценивали, похожи мы на бандюгов, как им тут расписывали, или не очень. Девочек особенно пристально разглядывали. Потом ушли, а вернулись с вареной картошкой в руках. Приблизились к колючке, нисколько не оберегаясь, бросили картофель девочкам. Но все без слов, молча. Одна, молоденькая, в белом платочке, руку под проволоку протянула с хлебом. Но тут уж наш придурок был начеку. Винтовку вскинул, даже затвором лязгнул: “Не с-сметь! – закричал. – Никаких контактов!”
Испуганные жалельщики так и отскочили от изгороди. Мы-то знали, не стрельнет в них охранник, а они не знали. Уж больно грозно придурок винтовку наставлял.
Одна теть-Дуня не испугалась, подошла к проволоке, чтобы с бабами по-свойски потолковать, а к Петьке спиной повернулась.
Он и ей на людях решил власть показать. Рявкнул еще громче:
– Ни с места! Кому говорят! Стрелять буду!
А теть-Дуня на это сухую задницу выставила, рукой показала:
– Поцелуй пробой и ходи домой!
Да еще негромко прибавила, уже для баб, что такие вот придурки за нас пропитание имеют, а ей-то остальных накормить надо!
Из-за проволоки тут же в адрес стражника выдали:
Не кричи, не кричи, не кричи, не гавкай,
Если рот у тя большой, заколи булавкой!
А теть-Дуня через проволоку уже контакт налаживает.
– Бабоньки! – кричит. – Вы ево не боись… Он дурной, но не страшной!
А если что на прокорм дадите, я по всем ровно разделю!
И тут ей понесли.
Кто сам, а кто через малышню: картошку, свеклу, несколько сухарей…
Даже яйца, вкрутую сваренные. Опять же махорку, крупно рубленную, завернули в лопушок, как особую ценность, передали бережно из рук в руки.
Петька-придурок понял, что без него вполне обходятся и махра мимо рыла уплыла, придвинулся поближе, прикидывает, что можно от такого нарушения для себя поиметь. А мы, пацанье, сообразили: встали у теть-Дуни за спиной и заслонили ее. Если захочет что отнять, ту же махру, так по рукам пустим, пусть уследит… Получит куку с макой!
Теть-Дуня принесенное в подол сложила, снесла на серединку лужайки, стала у всех на глазах делить. Яйца – их потом еще несли – девчонкам, махорку – себе, остальной продукт разложила на две кучки.
Потом кликнула Зою и Антона, то есть меня, велела дальше по душам разложить.
Мы с Зоей стали с двух концов продукт брать, и руки наши встретились. Не так, как приказано на танце: “Саша, ты помнишь наши встречи”… По-другому. Случайно. Я прикоснулся лишь, почувствовал, что руки у нее не ледяные вовсе. Руки-то теплые у нее. Даже горячие.
Я свои отдернул с непривычки. Посмотрел нечаянно и увидел, что и глаза у нее блестящие, ярко зеленые, еще зеленей травы вокруг нас. И никакой черной ненависти. Скорей удивление. Будто она тоже меня первый раз видит.
А еще я углядел – это невозможно было заметить – затаенную боль на донышке зрачка. Меня как по сердцу резануло. Отпрянул. А она поняла, что выдала себя, и демонстративно отвернулась. Не захотела дальше в себя пускать.
Я об этом долго думал. Там, на лужайке, и в вагоне, куда нас загнали на ночлег. В штабной вагон в эту ночь нас не повели. Отцы-командиры уехали на грузовике в район, чтобы получить дальнейшие указания, что с нами делать. Краем уха в последний раз мы с Шабаном уловили среди прочего пьяного бреда слова, что вышло будто бы указание сверху о мобилизации подростков после пятнадцати лет на какой-то трудовой фронт. А он тут, рядышком… И с немчиком, так называемым Ван-Ванычем, пора побыстрей расстаться. Запихнуть бы его в немецкие лагеря, коих на Урале понапихано повсюду, пусть со своими и балакает, там есть кому держать их фашистский язык под контролем! А у нас, кроме “хенде хох”, никто ничего не шпрехает. Охранник командует: мол, приказываю по-вражески, не выражаться… Так он песни начинает петь. А что поет – неизвестно.
Я еще тогда ехидно подумал: шпрехаем, да фиг вам скажем. Мы даже стихи с Ван-Ванычем о розах шпрехаем, только не свиньям о розах читать! Розляйн, розляйн, розляйн рот… Как там дальше?.. В общем, дикая розочка в голом поле… Это ведь про Зою, это она – розочка посреди поля. Господи, как вдруг понятней стали эти слова!
И вот что еще пришло в голову: слава Богу, что сегодня не надо с ней под патефон танцевать. Лучше встретить на лужайке, где она – другая.
Мне почему-то жалко ее стало. В штабном вагоне ее не жалко, а тут вдруг проняло. Будто два разных человека: там – бесчувственная лягушка, а тут – Василиса, которая сбросила лягушачью кожу. Василиса с печалью на дне зрачков. Там, в штабном, я от нее бежал бы стремглав, а тут, наоборот, цельный день следующий ходил, высматривал, чтобы быть к ней поближе. А зачем – сам не знаю.
Издалека можно разглядеть,как она около Шурочки хлопочет. Тоже, наверное, счастлива, что не надо к своему Леше Белому идти, на коленях у него елозить, бормотуху насильно пить. В нашу сторону не посмотрит, мы ей неинтересны. Иногда с теть-Дуней о чем-то своем перемолвится – и опять к Шурочке. Шурочка для нее свет в окошке.
В прежние-то времена страничку из тетради вырвал бы и что-нибудь написал. Правда, не знаю что. А здесь ни бумажки, ни даже клочка газеты не найти. Даже у теть-Дуни, которая все в запасе имеет.
Впрочем, газету она нашла, клочок, и ловко цигарку себе сварганила.
А мы как увидели, собрались всем вагончиком посмотреть, как она дым из ноздрей пускать станет.
А теть-Дуня закурила, сидя посреди поляны, так вкусно у нее получалось, что кто-то из ребятни попросил: теть-Дунь, дай курнуть-то! Дай!
Она прищурясь, морщины у глаз собрались, с усмешкой закрутку отдала:
– Ну курни… Горлодер… До нутра забирает.
Первый проситель курнул неловко, не успел вдохнуть, как скорчился от кашля. Второй только крякнул, головой замотал. А потом пошло по очереди. Все курнули, кроме девочек. Кто затягивался с кашлем, а кто едва-едва самокрутку слюнявил. Но все равно делали вид, что нравится.
Последними теть-Дуня позвала меня и Зою. Мы сошлись, не глядя друг на друга. Хотя мне очень хотелось еще разочек в ее глаза заглянуть.
Зоя уверенно взяла самокрутку, сильно затянулась, а выпуская дым, откинула голову и закрыла глаза.
Теть-Дуня протянула бычок мне.
– Вот. Все мысли наши узнаешь… А?
Я принял искусанный чинарик, огонек уже припекал пальцы. С силой, зажав губами влажный кончик, втянул в себя едкий дым. До пальцев ног горячим сразу прошибло, горло и грудь обожгло. А потом вдруг ударило в башку, и лужок с ребятней, с теть-Дуней, с Зоей поплыл, закружился каруселью перед глазами.
Невольно ухватился я за руку Зои, чтобы не упасть. И обжегся. Как раскаленная, была рука.