355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Приставкин » Вагончик мой дальний » Текст книги (страница 2)
Вагончик мой дальний
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:04

Текст книги "Вагончик мой дальний"


Автор книги: Анатолий Приставкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

4

Где-то я прочитал про “лишнего” человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние – так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.

Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться.

Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, “лишние”, не случайно жизнь их доконала.

Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.

Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался – у Язвы запор.

В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у

Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино “Три танкиста”, было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: “Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…”

Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..

Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли.

А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?

Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…

Вагончик – не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на “вы” там, на речке

Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?

Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. “Давай так, – сказал, – я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?” Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. “И не надо, – сказал он странно. – Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать”.

Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.

На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.

– Вы знаете, как будет мост по-немецки? – спросил он однажды.

– Этот мост?

– И этот… И любой.

– Как?

– Ди брюке.

– А речка? – почему-то спросил я.

– Река? Дер флус…

– А плавать?

– Швимен.

Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:

– Их швиме им флус… Я плаваю в речке.

Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: “Их швиме им флус!”

Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.

– А зачем мне фашистский язык? – спросил я.

– Он и до фашистов был, – отвечал спокойно Рыбаков. – На этом языке великие стихи написаны.

– Вообще-то я стихов не люблю.

– А вы их знаете?

– Конечно. В школе заставляют зубрить!

И я громко прочел: “…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!” Это Сергей

Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!

Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:

– Ты слышал о таком поэте: Гете?

Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:

“Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…”

– Красная роза? – догадался я. Да, кто петрит, и понимать нечего: розляйн – роза, а рот – красная. После Испании все приветствовали друг друга: “Рот-фронт!”

Рыбаков удивленно посмотрел на меня.

– Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:

“Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин”.

– И Ленин… Он тоже? – спросил я с недоверием. – Он что, калякал по-чужому?

– Еще как!

Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: “Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме”…

Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…

Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:

– Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…

Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.

Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.

– Майн гот! – воскликнул я в конце. – Майн гот!

А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.

Только однажды у него прорвалось.

– Что такое Моргенштрассе? – спросил он.

– Утренняя улица, – отвечал я.

– Вот и я так думал. – Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: -

А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?

5

Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха – нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…

Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: “Во-оздух! Во-оздух!” И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.

Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… “Комм! Комм!” И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.

Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.

Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: “Киндер?

Киндер?”

Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: “Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!”

А эти трое – мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы – потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: “Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!”

Остальные у входа при этих словах захакали, загоготали, автоматы закинули за спину и тоже полезли наверх: “Зер гут! Зер гут!” И пальцем на самых старших. Теть-Дуню они как бы не замечали, лишь легонько ее отодвинули, чтобы не застила глаза. А самые старшие девочки у нас – это Зоя, ее сестра Шурочка и Мила. Их еще в ту пору, до немчуры, наши штабисты не трогали. Как объявлял придурковатый

Петька: целина.

Но первый из фрицев не к девочкам, а к нам, пацанве, в левый, значит, угол направился. Ткнул железным стволом Шабанова, мы его

Шабаном зовем, и тем же стволом, не прикасаясь руками, стал его вокруг себя разворачивать. Чуть наклонясь, рассматривал его задницу и, потыкав в нее автоматом, незлобно выругался и рукой махнул: “Швах!”

– Сволочь такая, – произнесла теть-Дуня негромко, однако все слышали. Но, видать, и она напугалась. Пробормотала непонятное: -

Мужелюб, чего с него взять, с вражины… Педераста…

Понял или не понял тот фриц, скорей догадался. Повернулся резко и гаркнул ей прямо в лицо сивушным духом:

– Рашен матка! Их виде шиссен! Будет стреляй!

Теть-Дуня от испуга откинулась назад и стукнулась о деревянную обшивку затылком. Охнула, потирая голову, и села, а немец ей целит в голову: “Рашен матка, швайген! Молчи! Молчи!”

Потом, с помощью того же автомата, жестом приказал нам всем подняться и повернуться спиной. Достал электрический фонарик и, направляя свет на наши спины, на задницы, прошел по ряду, повторяя одно: “Швах, швах!”

Тут не выдержал сидящий в углу Рыбаков. Его вражеские пришельцы сразу не заметили. Мог бы и промолчать, не засвечиваться. А он вылез, да еще сразу начал лопотать быстро по-ихнему. Я так его понял, что детей трогать нельзя, они и так сироты, их и до вас обижали.

Фриц даже оторопел от родной речи. Острием автомата развернулся в сторону говорившего, вглядываясь в темноту, спросил настороженно:

– Немец? Здесь? Как попал?

– Я не немец, – отвечал Рыбаков.

– Но ты говоришь по-немецки?

– Научился.

– Так чисто выучить нельзя, – возразил немец. В его интонациях прозвучали почти человеческие нотки. Он будто протрезвел от неожиданного для себя свидетеля. Вглядывался в лицо Рыбакова, про нас он уже забыл. – Я вижу, знаю, ты немец… Не скрывай, мы тебе вреда не причиним. Ты работаешь переводчиком? Как зовут? Как фамилия?

– Рыбаков моя фамилия. А вы лучше детям помогите… Они голодные, – сказал спокойно Рыбаков.

Никто из ребят, кроме меня, не понял, о чем говорят эти двое. Однако сразу усекли, что опасность, кажись, миновала. Даже теть-Дуня поднялась снова на ноги, переживая за девочек, которых продолжали исследовать двое фрицев. Но и они развернули на всякий случай свои автоматы сторону Рыбакова. Тут за стенами вагона началась пальба и немчуру как ветром сдуло. Только немецкий собеседник Рыбакова на прощание оглянулся, спрыгивая на рельсы, прокричал в проем двери:

– Ты немец, сволочь! Ты предатель! Мы с тобой поговорим!

Стрельба слышалась отовсюду, справа и слева. Но бомбы не взрывались, и орудия не долбили по ушам. Пока не наступила опять пугающая тишина. И, хоть наши двери оставались распахнутыми, впервые, кажется, с тех пор, как нас сюда засадили, никто не сунулся наружу, со своих мест мы смотрели на проем, как на белый экран кино… А что еще покажут?

Нет, неправда. Это мы потом так говорили, что было, как в кино, и совсем не страшно. А тогда мы смотрели на распахнутые двери с испугом. И чего-то ждали. Раньше казалось, что хуже, чем закрытый вагон, не бывает. Но стало понятней, что открытый – не лучше. Даже повстречались с настоящими фашистами. А теперь про себя молили, чтобы они обратно не вернулись, как обещали. А кто-то для храбрости даже песенку завел: “Мальбрук в поход собрался, объелся кислых щей, в походе обосрался…”

Но песенку не поддержали.

И, когда издалека заслышали русскую речь, вздохнули с облегчением.

Наши солдаты подошли не сразу. Долго их голоса мы слышали по соседству. Снаружи что-то происходило, неизвестно что, пока в проеме не появилось рыже-веснушчатое лицо. “Мать честная! – произнесло оно, вытаращивая рыжий глаз, и даже присвистнуло. – Это еще что за детский сад?”

Тут сразу несколько физиономий выставилось в проеме, пока пришедшая в себя теть-Дуня не выкрикнула в своей немного вызывающей манере:

– Ну дети тут! Чего пялиться-то? Везли, везли… До фрицев довезли!

Чуть не поубивали всех! Тоже мне, защитнички нашлись!

– Такие девицы, да чтобы фрицам! – произнес рыжий весельчак в рифму, у него в зубах блеснула золотая фикса. – Это и нам сгодится!

Кто-то за его спиной подхватил:

– Надо же так подфартило!

– Налетай, подешевело!

Со словами: “Трофей! Трофей!” наверх вскарабкались сразу несколько человек и, отодвинув теть-Дуню, пытавшуюся встать на их пути, ринулись прямиком в женский угол. Последний, из тех, кто понял, что ему из неожиданного трофея может ничего не достаться, попытался опрокинуть теть-Дуню, но, опомнившись, сплюнул, выжидая, когда в женском углу освободят место. А впереди началась потасовка. Что там недавние враги – немчура, которая соблюдала некий порядок и не рвала подметок на ходу, – эти вояки затеяли драку: кто-то кому-то заехал в рыло, кто-то пнул соседа под зад, а третий, за их спинами, вдруг поднял вверх автомат с круглым магазином и дал очередь в потолок.

Знай, мол, наших! На головы посыпалась труха.

– Эй, вы! – пронеслось из левого угла, где, притулившись, сидел на соломе Рыбаков. Опять ему не жилось без скандала.– Подите отсюда вон!

На его голос не обратил никто внимания, и он сказал громче:

– Подите прочь… Слышите! Вы что, из банды Махно?

Тут солдаты, как по команде, приостановили ссору и обернулись. А тот, что стрелял в потолок, наставил автомат в сторону оскорбителя и произнес сквозь зубы:

– Это что за сявка? Пулю захотел?

– Я не сявка, – сказал, приподнимаясь, Рыбаков. – Я немец. Зовут меня Иоган Фишер. А вы кто такие?

Рыжий-фиксатый, который успел содрать с кого-то из девочек платье, нервно дернулся при слове “немец”.

– Ах, не-емец? – спросил он сквозь зубы. – Лазутчик? Диверсант? Шпион?

Я знал, что будет дальше: одно неверное движение, жест, даже слово

Ван-Ваныча – и его изрешетят. Уже бы изрешетили, если бы не дети кругом. И для чего он назвался немцем, подумалось, кто его за язык тянул? Рыбаков он – и все тут.

И я заорал изо всех сил:

– Ры-ы-ба-а-ко-ов о-он! Никакой он не немец!

Вагон подхватил разноголосо, что он не немец, что он чокнутый и не соображает, что говорит, а мы его знаем! Знаем! Это кличка его – немец, а он наш, он очень даже русский!

Пока солдаты крутили головами, пытаясь сообразить, что им делать с фальшивым немцем, который не немец, а чокнутый мужик, снаружи вагона прозвучал командирский голос, призывающий строиться. И все, в том числе рыжий-фиксатый, – особенно он был недоволен, – полезли нехотя наружу.

– Ты вот что, дядя, – сказал фиксатый, обернувшись у дверей. – Немец ты аль нет, мне без разницы…А за такие гадостные слова про Махно я с тебя шкуру спущу… Сегодня же… Вечером… Понял? Паскуда…

Рыбаков сидел в углу бледный, прижав свою дурацкую шляпу к груди.

6

Спускать шкуру с Рыбакова никто не пришел. Но бедного Ван-Ваныча увели в другой вагон, а двери снова заперли. Мы и сами обрадовались закрытым дверям. Так привычнее. А может, подумалось, такое житье-бытье и для остальной беспризорщины создать? Собрать всю шантрапу, которая заполняет улицы, мешает спать и наводит страх на трудовое население, да рассовать по товарнякам: вон сколько их на путях! И возить, возить без конца от фронта до тыла, а потом обратно, пока дорогой сами не передохнут? И всем будет хорошо. Аллес гут!

Вагон между тем зацепили и куда-то повезли. Какая разница, куда?

Бывалые вояки говорят: ближе тыла не угонят, дальше фронта не пошлют. Судя по канонаде, которая все отдалялась, как прошедшая гроза, нас, и правда, увозили в тыл.

Где-то на третий, кажется, день – кто их считает? – лязгнули запоры, с грохотом отодвинулась тяжелая дверь, и перед нами предстала голова солдата, солдатика, по имени Петька. С этого дня мы присовокупляли к его имени всякие соответствующие определения: недоносок, придурок, недоразвитый… Что-то еще подобное.

Тогда мы впервые его увидели: круглая физия, плутоватые с рыжиной глаза, нос валенком. Все остальное за кадром. Но, понятно, могучего торса ожидать не приходилось. Таких обычно отсылают в обоз, на передовой они без пользы.

Наша реакция выразилась в незамысловатой песенке:

Одна нога была другой короче, другая деревянная была, и часто по ночам ее ворочал, ах, зачем же меня мама родила…

Теть-Дуня, глянув из своего угла, коротко определила: мужчинка.

Но сам себе Петька-придурок, как выяснилось, представлялся настоящим бойцом, воином, грозой фашистов, которые, впрочем, были от нас теперь далеко. Зато в нашем лице он обрел еще одного врага, с которым его, доблестного бойца, послали бороться.

Петька-придурок оглядел нас в упор, но этого ему показалось мало. Он поднатужился и, кряхтя, полез в проем двери, пытаясь закинуть короткую ногу, обутую тогда еще не в сапоги, а в обмотки, поверх.

Оттого что мы все до одного на него смотрели, он торопился, пыхтел, а рыжеватое лицо наливалось злой краснотой.

Вскарабкавшись, он отряхнул шинель, отдышался и стал нас считать.

При этом шевелил губами. На первый случай никого не тронул. Это потом он возьмет в привычку, пересчитывая, подходить к каждому и, когда не в духе, бить ладонью по голове.

Сегодня он ткнул пальцем в Зойку и Милу, велел им собираться и топать с ним в штабной вагон. Начальство приказало привести для уборки и готовки. Выбор был не случайный, уводили тех, кто постарше.

Зойка высокая, длинноногая, с характером. За этот несносный характер

Мешков ее терпеть не мог, догадывался, что это она подняла по осени ту самую бучу, пригрозив в Москве выложить всю правду о директоре.

Наверное, был счастлив засунуть ее вместе с младшей сестрой Шурочкой в наш вагончик. Зойка и Шурочка на одно лицо, обе светловолосые, голубоглазые, только у Шурочки глаза чуть скошены к переносице, ее тут же прозвали “косая”.

Мила похудей Зойки, она черноглаза, черноволоса и похожа на цыганку.

Передразнивая детдомовскую врачиху, мы любили повторять: “Мила, ты руки мыла?”

Хотел Петька-придурок прихватить и Шурочку, но Зойка сразу отрезала:

“Через мой труп! – сказала. – Или я, или никто”.

Шурочку она оберегает, не дает в обиду.

– Ишь, раскомандовалась… – проворчал посыльныый, но на первый раз настаивать не стал, видимо, сам сомневался.

Так девочки и ушли вдвоем. Вернулись под утро. Ничего не говоря, бросились спать, только Зойка с непонятной злостью швырнула девочкам буханку хлеба: “Вот! Заработали!”

В штабной вагон их теперь отводили каждый вечер, и каждое утро Зойка приносила бухарик хлеба. Что там происходило на самом деле и почему готовкой-уборкой надо заниматься по ночам, мы не спрашивали.

А девочки молчали. Только теть-Дуня о чем-то с ними все время шепталась, а до нас во время стоянок долетала ее ругань.

– Кобели проклятые! – однажды в сердцах произнесла она, грозя кому-то за стенкой сухим кулачком. – Пе-пе-же бы завели, чтобы девок не портить… Крысы тыловые!

Что такое “пе-пе-ша” мы, конечно, знали, – это пистолет-пулемет так зовется. А что такое “пе-пе-же” мы не знали, пока теть-Дуня не объяснила, что так именуются фронтовые, то есть временные, жены…

Передовая… Полевая… Или какая там еще… жена. Вот и получается:

“пе-пе-же”.

Тут мы опять ничего не поняли. Но теть-Дуня сказала, что нам и понимать не надо, малы еще. И тут же смягчилась и угостила нас сушеной свеклой, которую заготовила еще в Таловке, и теперь, время от времени, доставала из своего мешочка. По крошечке совсем, но такая сладость.

У теть-Дуни белый ситцевый платочек в рябинку, темное лицо, низкий, чуть хрипловатый голос. Когда наступает ночь, а это как день, только еще темней, и слышней, как колеса сбиваются с ритма на стыках, на полустанках или на разъездах, а пол начинает потрескивать и сотрясаться, и весь вагон юлит и ходит из стороны в сторону, тогда нам особенно не спится, и мы тянем жалостливо: “Теть-Дунь, спой чего-нибудь!” “А чего спеть?” “А что знаешь!” “Ох, ничего не знаю, все перепела…” “Ну ты “Баню” спой…” “Ну разве “Баню”…

Вздохнет, задумается, глядя в темноту, и вступит протяжно, протяжно:

Во понедельник я банюшку топи-и-ла,

А во вторник я в банюшку хо-оди-ила,

Среду в угаре про-ле-жа-ала,

А в четверг я головушку че-са-ала.

Пятница – день непряду-и-щи-и-й:

Не прядут,не токут, не мо-та-а-ют,

Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,

А во субботу родных вспоми-на-а-ют…

Ох ты милый мой Аме-еля,

Так проходит с тобой вся неде-еля-я-я!

Скажет теть-Дуся последние слова речитативом и на выдохе смешливо произнесет: “Во-от!” И мы хохочем. Нас очень занимает такая жизнь: то в угаре, то чесать голову надо – столько забот, что не соскучишься. Не то что мертвое пребывание в вагончике.

Но, оказывается, прифронтовые приключения и нас сильно встряхнули.

Особенно после того, как фрицы каждого из нас крутили-вертели.

Что-то в нашем мальчишнике переменилось. В полусумраке дня стали друг к другу приглядываться, пытаясь сообразить, чего это фрицы среди нас искали. И, опять же, вспомнилось словцо из матерка теть-Дуни про мужеложство. Вдруг до кого-то дошло: педеры! А что такое педеры? Просветили того, кто не знал. В нашей уличной энциклопедии сведения на все вкусы имеются. Есть и свои академики, которые тебе растолкуют загадки бытия. Очень содержательный разговор вышел.

Я слушал, но помалкивал. А днем к Шабану пригляделся. Он помельче меня, хотя годом старше. И фигурой поплотней. Про таких говорят: коренастый. Только рожа плоская, а глазки маленькие, злые, как у татарина. Но он татарин и есть. И чего могло в нем фрицу понравиться?

Нас в вагончике девять девочек и четырнадцать пацанов. Но сначала было пятнадцать. Был еще Скворец. Не потому, что певчая птичка, фамилия была у него Скворцов: носастенький, щупленький тихарик. А оказался вовсе не тихарик. На каком-то полустанке, когда наш

Петька-недоносок зазевался – то ли с котелком за пропитанием отошел, то ли в кустиках опорожнялся, – Скворец, – это мы наблюдали, как на экране, – подошел к краю дверей, будто что-то посмотреть, а потом как сиганет вниз, на рельсы, – и бежать.

Крик поднялся с матюгом, и от других вагонов тоже, и страж наш прибежал: глаза вылупленные, руки дрожат, крутит головой, чтобы понять, сколько нас тут осталось. Еще бы: ему первому и влепят.

Пересчитал – и за кустики. А оружие свое наперевес, будто в атаку на врага пошел, и долго, кроме матюгов, ничего не слышали. Теть-Дуня рискнула выглянуть, говорит, собаки… Какие еще собаки? Сыскные, что ли? Да нет, говорит, часовые, как псы гончие, только что не рычат и не лают, а так, звери, не люди… Гон-то устроили, будто за дичью. Я высунулась, а они мимо, мимо, только кулак кажут!

Ну что не рычат, не лают, это она ошиблась. По-человечески, и правда, разучились. Но зачем собак-то обижать? У охранников язык и манеры шакалов. И вдруг: бах, бах! И стихло. Потом вернулся

Петька-недоносок, в глине весь, грязным пальцем еще раз всех пересчитал, не залезая наверх, и палец у него, мы все это видели, дергался вверх-вниз. Потом его вызвали в штабной вагон. Вернулся – будто на коне приехал: поддатый, и нос кверху. Как сказала наблюдательная теть-Дуня: “Видать, поощрили банкой тушенки, а то и стаканом самогонки… За удачную охоту”.

А уж когда забарабанили колеса и можно было говорить не таясь, теть-Дуня прочитала “Богородицу” – и вслух, не для кого-то, скорей для самой себя, произнесла, что Скворчик-то был первый из нас, кто решился покинуть вагончик…

А я вдруг подумал, что Скворчик, которого мы так мало знали, тоже из лишних людей… Был, да весь вышел. В расход. Осталось двадцать три.

Тоже лишних. Кто следующий?

Петька-недоносок сразу догадался, что мы стали его бояться.

Однажды, хлопая при пересчете каменной ладонью по головам, не выдержал, похвастал, мол, я вашу птичку разлетную со второго выстрела снял, да и бегает-то он неважно. Хоть бы зигзагом, а то прямиком да прямиком по полю… Его только на мушку брать, как в тире!

А я по стрельбе в части первенство завсегда держал!

И смотрит: впечатлило? Не впечатлило?

А однажды перед нами выступил уже как герой гражданской войны, с

Чапаем будто воевал, так вот. Кино, говорит, смотрели? Это про меня.

– Чапай, что ли? – спросили с издевкой.

Но издевки он не понял и важно отвечал, что не Чапай… Вот кто рядом с Чапаем-то был?

– Ну Петька…

– Он. Перед вами. Собственной персоной.

– Так это когда было-то, – усомнился спрашивающий, а мы уж молчали. – И не похожий совсем.

– Изменился. От перенесенных многих ран. – И спросил хитро: -

Сколько мне лет, а? – Грудь при этом открыл, а она вся в наколках, будто художественная галерея. Сталин там, Ленин, Кремль и крупно:

“ЗК – Забайкальский Комсомолец!” А во всю левую руку, когда заголил:

“Не забуду мать родную!”

Тут мы стали вглядываться: вроде как подросток, а шея вся в морщинах, и зубы стальные. Говорят же: маленькая собачка до старости щенок. А в чапаевского Петьку все равно никто не поверил. На бывшего уголовничка больше тянет.

Но вот, когда похвалялся давеча, что девочек потребляет, это от зависти. Штабные строго-настрого запретили без них кого-нибудь трогать. Не вырос, мол, еще, чтобы на девочек глаз класть. А я ночью однажды проснулся, услышал, как он к теть-Дуне подлез, разоткровенничался, стал у нее выклянчивать хоть кого-то на ночь.

Сперва-то на голос брал, на понт, ружьем своим в нос тыкал, но теть-Дуня и не такое в жизни видала, ее ружьем не напугаешь. “Да ступай ты от меня! – сказала она Петьке. – Псиной от тебя несет, не моешься”! А он тогда захныкал, стал на жизнь жаловаться, тушенку в руки совать. Просил, ты уговори кого-нибудь, их ведь все равно штабные употребят по пьянке, а мне до смерти хочется попробовать.

– Эх, Петька… – Теть-Дуня головой покачала. – Они, – это про нас, – хоть мельче тебя, пужливей, хоть зверьки в твоей клетке… Но люди! А ты – скот и есть!

– Но, но! – зарычал он тогда, даже взвизгнул, разбудив весь вагон.

Прикладом винтовки в пол постучал для острастки. – Сравнила хрен с пальцем!

– Да так и есть, – сказала теть-Дуня со вздохом. – Ружье тебе вручили врага убивать, а ты возомнил из себя… Дурак-то с ружьем – похуже врага будет!

– Я дурак? – пер на нее недоносок. – А вот к стенке поставлю, как контрреволюционерку, будешь знать!

– За что же это?

– За слова разные…

– А кто слышал?

Тут мы заорали, что мы ничего не слышали.

– А мне все равно больше поверят… А то выведу на рельсу и скажу:

“Хотела убечь”.

– Ну и опять дурак, – сказала теть-Дунь. – Кто же станет бечь, когда все знают, что ты Скворца подстрелил?

Петька вроде опомнился, замолчал. Пробормотал сквозь зубы, направляясь к выходу:

– Вот то-то! И бойсь… Вы все бойтесь! – крикнул уже нам. – Я страшный, когда разозлюсь!

И спрыгнул в темноту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю