Текст книги "Озёрное чудо"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
И тут Иван мстительно припомнил свое первое знакомство с Лилькой Пугачихой… Прикочевав из города, поселились Крас-нобаевы на степных выселках, заняв угол в двухквартирном бараке, а Лилька, дочь совхозного бухгалтера, веселого и хитромудрого, жила через три барака ближе к деревне, в свежерубленой избе, размалеванными карнизами, наличниками и ставнями похожей на хвастливую и расфуфыренную бабоньку.
Иванова семья еще путем не обжилась на голой кочке, не обзавелась подручным домовым и дворовым скарбом, а посему и кинулся Иван просить у Лилькиного отца тележку-двуколку, чтобы притортать с озера бак воды. Перед тем он уже раза два-три брал тележку… Встретила его на сей раз бравенькая, смуглая, остроносенькая девчушка, что величаво восседала на зеленом заборе и, победно оглядывая улицу суетливым, сусличьим взглядом, истошно вопила:
– А ты такой холодный, как айсберг в океане!..
В ручонке она держала надкушенное яблоко; еще нарочно, поди, на забор залезла, чтобы яблоком похвастать, ребятишек поддразнить, – решил Иван, зная, что яблоки в его далекую степную деревню забрасывали годом да родом, а здешняя вечная мерзлота рожала лишь картошку да маркошку. Когда Иван подошел ближе и, слушая дурковатые вопли про холодный айсберг в океане, начал уже посмеиваться, девчушка осеклась, нахмурила бровенки, глянула исподлобья на соседа. Иван лишь заикнулся про тележку, как Лилька Пугачиха сразу и выговорила недетским, сварливым голосом:
– Сломалась тележка!.. – потом проворчала, похоже, с родительского голоса: – Ходите, просите, самим надо иметь. У нас не магазин железный…
Бойко отчитав, нырнула с ярко крашенного забора в глухую ограду, откуда, проснувшись, удавленно и хрипло рыча, взлаял цепной пес, пытаясь пропихнуть в подворотню слюнявую морду.
Иван брел домой очумелый, словно его неожиданно, ни за что, ни про что оплескали помоями с ног до головы. Как обычно припоздав, завертелся на языке, прожигая насквозь, хлесткий ответ: декать, тебя, дева, понос случаем не прохватит с этих яблок?!
– Господи ты мой, милостивый, куда же мы катимся?! – неожиданно в голос простонал Иван, хлопнув себя по лбу. – Ну, ладно, взрослый, порченый, а у ребятишек-то откуда такая зараза?! Это же страшно, коль уж дети, у которых и молоко-то на губах путем не обсохло, смалу порченные… Слава Богу, хоть наша-то Оксана не такая растет…
Вот эдак Иван и признакомился с Лилькой Пугачихой, и больше ничего в их доме не одалживал; жили в соседях и другие хозяева… мир не без добрых людей.
Потом он, конечно, смикитил, с чьего голоса пела Лилька Пугачиха. Отец ее, приземистый, корявый, с жарко пышащим, круглым лицом, так в деревне и прозываемый Петя Красный, – встречаясь с Иваном возле водокачки либо на озере, где заливал бидоны водой и отвозил в люльке мотоцикла, – все пытался завести душевный разговор, но красное, одутловатое лицо его, выдавая чуть притаенные помыслы, так ехидно ухмылялось над ученой голытьбой, что у Ивана отпала всякая охота не то что по душам толковать, а и словцом перебрасываться.
Лильку же, Оксанину подружку, Иван то жалел, то в сердце копилось глухое, мстительное чувство.
– Почему ты все Пугачихе раздаешь?! – корил Иван дочь. – Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько уже ручек перебрали, карандашей, тетрадок, – всё Лильке уперла.
– Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! – снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, – там не-путь на непуте.
– О-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится… Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же… надо же маленько-то беречь свое. Люди за копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь… А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет…
– Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, – Ирина восстала за дочь, да поздно – Ивана понесло.
– А-а-а, говори не говори, все бестолку! Что в лоб, что по лбу!.. Меня, вон, отец пошлет куда, так в лепешку, бывало, расшибешься, лишь бы ему угодить. Глазом, бывало, поведет, уже несешься сломя голову, а и сам, бывало, не ведаешь, куда и бежишь… А попробуй зубы выказать – уши с корнем выдернет. Вот и почитали, боялись… А нашей – слово, она тебе десять поперек, – Иван сердито глянул на понурую дочь, – Такие все, паря, умные стали, некого… послать, – он чуть было не сматерился. – Я такой-то был, уже вовсю дома помогал. А нашу заставь-ка полы мыть?! А заставишь, так не рад будешь, – казарму можно выскоблить и вышоркать, пока она три половицы вымоет. Да и те надо перемывать, – грязь разотрет… Я годом постарше был, так с отцом уже и в лес ездил по жерди… сено косил, копны возил… А летом каждый Божий день на рыбалке. Мать в потемках силком поднимет с постели, весла в зубы и дуй… Спать охота, – вечером же с дружками набегаешься допоздна, – и вот сидишь в лодке, клюешь носом. Весь промокнешь, промерзнешь насквозь, а вечером ведро рыбы домой прешь. Не для забавы рыбачил, а уж с первого класса семью рыбой кормил… А Оксану мы извадили, – накинулся Иван на жену. – Привыкли: неженки да поцелуйчики. Посуду надо мыть – ладно, завтра помоет, пусть ребенок спит, притомился… за ужином ложкой махать… А как она потом изнеженная жить будет? Думаешь, она нас добрым словом помянет?! Ее же затыркают, заклюют, как дурочку последнюю. Я такой-то побойчее был…
– Да ладно тебе, разворчался, как старый хрыч…
– А-а-а!.. – Иван раздраженно махнул рукой. – Бог с вами, как хотите, так живите!..
– Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, – Ирина притиснула к себе дочь, сидящую подле, и жалостливо огладила ее русую голову. – Ешь, Оксаночка, ешь…
– Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.
– Правильно, не слушай его, отец нынче с левой ноги встал. Вот и разоряется…
– Ты что, опупела?! – Иван выпучил глаза на жену. – Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком…
– А что, неправда?.. Если у тебя плохое настроение, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло срывать?! Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.
– Во-во, – горько скривился Иван, – пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.
– И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще пожалеет.
– Давай, давай, жалей, она потом такие нам подарочки поднесет, за голову схватишься.
– Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, – Ирина туже прижала к себе дочь, чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынесшая попреки отца, откровенную материнсую жалость перенести не смогла, – глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохотом стул, выбежала в горницу, лишь платье мелькнуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, – чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.
– Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! – Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. – Она и так, бедненькая, в школе выматывается, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень дразнят – Дунькой обзывают, и тут не чище.
– Так что, совсем попуститься? – скандально прищурил глаз Иван. – Пусть растет как трава, да?
– Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, – вылитый папаша.
– А ты моего отца не трогай! Он, может, получше нас с тобой был.
– Да уж куда там! Пил да гонял вас, как Сидоровых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папаши.
– А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно говорить!.. – Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю неразрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, лежащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кустика, ни приманчивожелтого, живого огонька.
Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судьбу, чувствуя мучительное и в то же время наслаждающее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозываемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках стылый дождь, до срока затянув степные увалы вечерним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению, серыми и тоскливыми привидились степные холмы, что хотелось плакать.
Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом уже невидяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощутил себя своим отцом… Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз, – нигде не жала и не топорщилась, не провисала – плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!» – воскликнул Иван.
Он потер лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским, ледянисто-синим, насмешливым взглядом, хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, – материны, похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало студеное, кислое, и он скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать словно льдинки.
Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же, как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, – вылитый папаша… А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и принимал.
Иван за свои тридцать с гаком не раз обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.
Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом – увиденного фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом, которого ни одна деревенская душа понять не сможет… Из кино шел, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… – нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях, а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:
– Иди-ка, парень, стайку почисти, – корова навалила…
– А чо всё я да я?! – капитан, обветренный, как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала золотушной коростой.
Сразу за детством по недоброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, – чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности… Когда случалось обращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увеселившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго потом тлело в Иване едкое раскаянье, все шире и чернее выжигая его суть, но… к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.
«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая душонка?! – мучал себя Иван, пережив очередное злое обращение. – Почему не ведаю всем сердцем, чем ее укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей… Так можно и вовсе забыть, какая душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал… А какая же она была, Богом отпущенная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?.. – спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, – брел впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки, – Жалостливая… Но откуда же это?»
Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, – хотелось, как в легком пасхальном хмелю, любить встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, – но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало, давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищенное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!., лишь бы не видеть осветленное пережитым, родное лицо… Но сразу же охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торопился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.
Похожее случалось на могилках-жальниках и в церквях, куда в бестолковой юности словно в музей, вваливался среди праздной шатии-братии, увешанной камерами, куда приходил и зрелым, чтобы облегчить душу, изтерзанную грехом: лишь оттеплит, бывало, душа, станет наливаться тихим, ласковым светом, будто окно, зарумяненное утренней зарей, лишь проснется в душе певучее ликование, когда любишь всех беспечально, как тут же и неведомая окаянная воля силком поведет глаза и выведет на ладную деваху с кобыльими стегнами, облитыми черным либо телесным капроном, и грубое, особо срамное в святом месте, но тем и изощренно услаждающее желание окатит вдруг влажным зноем, в котором сразу же сморится, увянет народившееся в тебе ласковое сияние, пожухнет и осыплется горячим пеплом… Если даже Иван и не давал воли грешным помыслам, так разве ж от того было легче, коль помыслы бродили в нем пьяной брагой, и люди с ясным и пристальным духом чуяли их, настораживались, тихо отходили.
С летами и сивыми прядями в бороде Иван реже терзался эдакими срывами, как реже ощущал и окаянные подмены, для чего сильнее приваживался к одиночеству, когда с болезненной, собачьей чуткостью вслушивался во всякий шорох, похожий на потрескивание сохнувшего березового листа, во всякий вздох, напоминающий вздохи осенней земли, отходящей ко сну, во всякие притаенные, неясные голоса, и все это – шорохи, вздохи, голоса, – блазнилось ему, исходили из самой души, отчего он и пробовал угадать их, а угадав, как бы вспомнить, потом оживить себя заправдашнего, непридуманного и неподмененного, такого, каким был загадан сызмала, каким его ростили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела, не тронутого грехами смертными.
* * *
Но как вошел в его суть и отец – так и хотелось воскликнуть: как посмел?! – если уже схоронили его, если последние пять лет перед его гибелью они и виделись-то годом да родом, мельком и отчужденно, если смалу и по теперешние морщины, свинцовые мешки под глазами никогда Ивану не хотелось походить на отца. Пил да гонял ребят… Но, отжив от детства лет пятнадцать, чаще и чаще, как в этот осенний вечер, стал ощущать в себе отца.
«Неужели во мне просыпается дремавшее отцовское?» – усмехнулся Иван, все так же глядя в отпотелое окошко, за которым сеял и клубился едва видный в сумерках, мелкий дождь, заливая колдобины, рытвины на размягшей, грязной дороге, наполняя серой скукой Иванову душу. Он не приметил, как глаза, уставленные в густеющий морок, отсырели слезами, заволоклись призрачной пеленой, но вдруг ясно узрелось: плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека, отец и сын, а степная метель, то вздымаясь, то прилегая, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно, с подсвистом и подвывом поет:
И набравшись сил, чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня…
Иван не сразу и приметил, что поет…
Очнувшись от песни, словно проснувшись после горького сна, где он был так одинок и покинут, Иван отошел от окна, возле которого мог вечно сидеть, глядя на степные холмы, колышимые знойным июньским миражом, слепяще-зеленые на летнем перевале и поседевшие инеем в октябре, а после Покрова Богородицы укрытые снегами. Он присел за стол, открыл Библию наобум, но потом по неведому зову улистал до тринадцатой главы «Первого послания к коринфинянам святого апостола Павла» и прочитал: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая, или кимвал звучащий… Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не
раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, языки умолкнут, и знание упразднится…»
Строки мерцали в глазах, расплывались, словно в Библию капали слезы, размывая слова; ничего не шло на ум, но с раскаяньем помянулась ссора с дочерью… Поколебавшись, одолев гордыню, Иван из закутка с видом на сиротское картофельное поле и степь, что пышно величался его кабинетом, прошел в горницу, стал мягко, бесшумно расхаживать по мшистой ковровой дорожке, стараясь будто ненароком сунуться взглядом в полуприкрытые створки плательного шкафа, где давала волю слезам обиженная дочь. В узенькую щелку, да к тому же издалека, ничего не мог высмотреть и тогда, без терпежу, подкрался на цыпочках, заглянул в шкаф и даже попробовал отрыть створки пошире, но они были связаны изнутри не то Ивановым галстуком, не то пояском от материного халата. Заглянул и замер, даже удивленно отпрянул; глаза его вначале удивленно округлились, потом непутно заморгали; рот, еще недавно сведенный злой сухотой, размягчился, и губы колыхнула виноватая, смущенная улыбка.
Дочь, уже позабывшая обиду и слезы, укладывала ночевать Федю, толстопузенького пупса, и давнишних куклешек, похожих на девок-перестарок, с застиранными глазами и расшиньганными, полувылезшими, как у старушонок, стружчатыми кудерьками. Сидя под висящими на плечиках платьями и рубахами, нарошечная мама разоболакала чадушек, снимала с них пестренькие платьишки, юбчонки, рубашонки, штанишонки, шитые саморучно, так-сяк, наперекосяк, кривыми стежками. Последним, раздев, уложила спать Федю, у которого намалевала глаза чернильным химическим карандашом, смачивая его во рту. Убаюкивая пупса, дочь любовно ворчала голосом матери и похоже пела:
Баю, баю – не шуметь,
Вышел из лесу медмедь,
Он несет малину нам,
Ребятёшкам маминам.
Топай, мишка, пряменька,
Принеси нам пряника,
Принеси нам каравай,
Баю, баю, баю, бай,
Глазки, Федя, закрывай.
– Опять у меня не спишь, фулиган такой!.. Я кому говорю, но-ка, счас же закрой глаза! И спи. Ишь, раздурелся… А то дождешься у меня, – ремень-то, вот он, – Оксана потрясла ремешком, что торчал из отцовских брюк, висящих на плечиках, и снова да ладом потянула колыбельную.
Котя, котенька, коток,
Котя-серенький бочок,
Приди, Котя, ночевать,
Нашво Феденьку качать…
– Опять не спишь, ушами шевелишь!.. Ну, тогда вот тебе!., вот! – и Оксана пальчиком, нежно нашлепала по крохотной пуп-совой заднюшке, но тут же спохватилась и, прижимая дитятко к щеке, стала всего оглаживать, утешать, – Ладно, не плачь, не плачь, ладушка-оладушка… Ты же у нас послушный, да?
– Да, – ответил Иван за пупса, и дочь вскинула на отца настороженные глаза, и тогда он, отводя взгляд, пошел городить что попало, лишь истаяла в дочерних глазах настороженность. – Этот Федя… съел медведя… ой, Оксана, балованный растет. Ты в школу убежала, а я прилег вздремнуть, так разве ж он даст?! Бегает, ногами стучит, орет как оглашенный. Мертвого разбудит…
Пупс Федя приносил Краснобаевым уйму хлопот, – вечно блудил по дому, засыпая то под столом, то под Оксаниной койкой, а то и домовушко шатуна так спрячет, что и при солнушке с лучиной не найдешь; и тогда в ночь-полночь искали потерю всей семьей, потому что без Феди Оксана не засыпала.
Раньше дочь с веселым азартом подхватывала отцову баешную игру, но сейчас потупила опечаленные глаза и молчала.








