Текст книги "Озёрное чудо"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
«Вот Бог, вот порог, и скатертью дорога!..» – сулят недругу в сердцах, но жизнь недружелюбная даже и домотканый половик не стелила Игорю в родной озерный край; завалили стёжки-дорожки непроходимые, непролазные дела-делишки, житейские страстишки, где блудит горожанин, словно в таёжном буреломе; вертится суетный, яко белка в колесе, бежит сломя голову, бежит, не знай куда и не помня себя, а всё… на месте перебирает семенящими ножонками; бежит, пока не запалится, не провалится в чёрную прорву, так и не поняв, зачем жил, куда торопился, что обрёл и что теперь ждать за жизненным краем, коль душа черна и обуглена смертными грехами.
Ощущение родного села, тяга к степному озеру проснулись нежданно-негаданно и лишь нынче, в тихие ночи, когда Игорь лежал без сна, виделась сверкающая, играющая на солнце, озерная рябь, и он…от горшка два вершка… забредает по теплой отмели, а рядом Ванюшка Краснобаев, Ленка Уварова; и детские лица в солнечном сиянии – иконные лики, а над детьми иконным нимбом изогнулась цветастая радуга… Виделось озеро и на утренней заре, когда из таёжного хребта выплывает серебристо-золотистое солнце, и он, теперь уже юноша, плывёт в парусной лодке…белый парус в зоревом свете алый… и льнёт к нему суженая, смущённо заплетающая и расплетающая густую косу, переброшенную на грудь; а то виделось: загорают они среди песков, белёсых от сухого забайкальского жара, – лежат, сросшись сплетёнными руками, и бездумно, отрешённо глядят, как, разбиваясь о берег, волны ползут к их стопам, присмиревшие, покорные, и ластятся с кошачьим урчанием; а над ними и вокруг них голубое небо, слитое с озером, и блазнится: тихо проплывают они, счастливые и беспечные птицы, над замершей землёй.
Не забывая родной озерный край, Игорь чуял, что вызреет дурнопьяной травой лихое времечко, когда заблудится в страстях, когда городская колготня столь осторчеет, что хоть глаза завяжи и в омут бежи, и тогда он махнёт к озеру отдышаться, одыбать для будущей жизни. Ему было лестно и отрадно, что у него есть своё озеро, своё село. Своё… Худое времечко не заставило долго ждать, громко звать, оно похаживало рядом, незримое, то вознося над парнем костлявую, цепкую руку, то милостиво отводя, копя злые силы.
А жизнь – грех жаловаться: после иркутского университета вернулся в родной город, выросший из казачьего острога в Двуречье Уды и Селенги; прошибся репортером на областное радио; отец после мучительной хвори, проклиная раковую опухоль в печени, а заодно кляня мать и всех родных и близких, помер; овдовевшая мать укочевала к старшей сестре на Алтай, после размена оставив сыну однокомнатное гнёздышко, прозванное «хрущёбой», – живи, сына, по-божески, по-русски: женись, семьей обзаведись, живи-поживай, добра наживай. Ан нет, смалу безконвойный, ныне, без Бога и царя в шальной башке, Игорь и вовсе сбесился: пир горой, дым коромыслом, не то от пляски, не то от таски. И музыка играла, и вино лилось рекой, и пьяные девушки на коленях елозили, и собутыльники льстиво заглядывали в рот, – всё было, да лихо смыло; приступило лихо и так прищемило душу тоской, пустотой, что не будь сокровенной тяги к искусству…он и сам грешил стихами, лелея честолюбивые надежды на будущее… не будь в памяти родного озёрного края, не знал бы, как бы снёс душащую пустоту и одиночество. Услаждает уединение, когда рождаются стихи, но смертельно для души одиночество…
Когда Игорь, будучи студентом университета, навещал с матерью абакумовскую бабку Христинью, та…слышала звон, да не ведала, откуль он… прознав о том, что внучок задурил, наплевал на учебу и лень работать…в пень колотит – день проводит… сухо сплевывала, чуя грешную смуту в душе Игоря: «Молоко на брылах не обсохло, а уж бес корёжит. Тот не унывает, кто на Бога уповает… С жиру бесишься, внучёк, а со Христовым венцом напялил бы хомут семейный, впрягся в работушку, – лишняя дурь бы мигом выскочила. Все грехи от праздности…» Игорь на попреки лишь разводил руками: де, мы – умы, а вы – увы; рожденный ползать летать не может; и «не хлебом единым жив человек…», а чем, если не хлебом, смутно воображал, в отличие от Божиих рабиц Христиньи да Ефросиньи, не ведая Христовой заповеди в полноте: «…но Словом Божиим».
…Приступило лихо: надоело хуже горькой редьки изо дня в день лепить передачи на радио, пустодушно воспевать передовиков производства, подозревая тех либо в тупости, либо в лукавстве и не веря в светлое будущее коммунизма; обрыдла и беспробудная гульба, в какой репортерская шатия-братия топила стыд за ложь и лицемерие.
И любовь… Он вошёл в лета, когда мерещилось: не полюби завтра…беспамятно, безумно и красиво… упустишь времечко, и улетит молодость кобыле под хвост; а что случалось по пьянке, оставляло брезгливый осадок и запоздалое раскаянье. Простенькие, неказистые – на дух не нужны, красотки – порочны и расчётливы, ценят любовное вдохновение, коль есть и финансовое обеспечение. Но позолоченная монета не валяется без дела: лихие парни мигом присмотрят, пустят в оборот, и пойдёт монета по рукам, жадным и потным, и сотрут с монеты позолоту, и оголится серый, скучный, остывший металл.
IXОт районного села до рыбацкой заимки вроде и рукой подать, верст тридцать, но машина, в кузове которой трясся Игорь, скреблась, кажется, целую вечность, огибая два больших озера, пропахивая борозды в поседевших от зноя сыпучих песках. Розоватый закатный свет полинял, осел туманом за хребёт, отсюда далёкий, мутно-голубоватый, похожий на медведя, припавшего к озеру напиться; и парень вспомнил: им, здешним ребятишкам, блазнилось, что на вершине хребта, куда преклоняет солнышко сморённую, закружившую голову, – край земли, острый, обрывистый; и если лечь на живот у самого обрыва и глянуть вниз, узришь город с белыми многоэтажками, с трамваем и мороженным, с богатыми, полными сластей, стеклянными лавками. Манил город деревенских ребятишек.
А машина ползла и с горем пополам доскреблась до рыбацкой заимки, где избы и двухквартирные бараки прорастали вольно, яко грибы-боровики в сосновом бору, но разметавшись по рыбацкому умыслу так, что усадьбы не загораживали друг другу озеро. Неохватные листвяки и сосны красовались там, где и проклюнулись сквозь мхи, где уцепились кореньями за сырую землю меж скального камня-плитняка. Хвойные дерева и берёзы-вековухи заматерели под окнами и, уложив лапы на рыжие от хвои и палого листа, черепичные, тесовые крыши, оберегали избы и бараки от осенних ветров и крещенских метелей, скрипели, старчески похрипывали мартовскими ветродуйными ночами, и радостно, страстно к жизни дышали густой влагой, когда на исходе апреля являлись трясогузки-ледоломки и полевые куры – дрофы, когда заводила вешнюю песню голосистая овсянка.
Заимские мужики, в отличие от сельских и деревенских, сеяли картошку за околицей, на лесных еланях[32]32
Елань – лесная поляна.
[Закрыть], ибо не имели земли под огороды – таёжный хребет теснил заимку к озеру; и не городили оград, отчего скарб лежал, торчал, висел наголе и наготове: топорщились воткнутые в небо оглобли саней, а рядом с баграми, вилами и долгими, тонкими пёхлами – невод запихивать под лед, рядом с лопатами, сачками и пешнями отдыхали под навесами бочки, кадушки, лагушки, на весь свой век пропахшие солёным окунёвым и чебачьим рассолом; тут же, на бичевках, натянутых меж листвяков, берез и сосен, полоскалось на ветру немудреное, выжелтившее рыбацкое бельё; на чушачьих загородках обвисали куски рваной неводной тони, и от всего наносило протухшей солёной рыбой с душком.
Игорь брёл среди раскрытых изб, смущённо оглядываясь по сторонам, стесняясь приступившего, радостного волнения и вроде, забыв, по какой нужде очутился на безлюдной рыбацкой заимке.
И в Яравне Игорюха гащивал подростком, – на заимке бобыльничала материна сестра, тётка Фрося, и…пока не ушла на инвалидную пенсию… числилась учётчицей на рыбпункте. Похожая на сестру Авдотью, Игорюхину мать, такая же махоня, но, в отличие от зашуганной и печальной матери, ласковая, вечно умилённая, Ефросинья в племяше души не чаяла – хоть и без креста, а крестничек, по-деревенски – божатушка, как любовно величала его. Усердно молясь Христу Богу утром и вечером, как её смалу привадила мать, суровая Христинья Андриевская, Игорева бабушка из села Абакумово, тётка Фрося пыталась и малого к молитве привадить. Из милости просила и утром молитовку прочесть, и на сон грядущим, и как сесть за стол, и после застолья: де, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел. Но Игорюха не токмо молитовку прочесть, а дай тётка волю, за-фитилил бы из рогатки по древним образам: красный дьяволёнок вызубрил по школьным учебникам, измочаленным в труху: религия – дурман, коим попы в сговоре с помещиками и буржуями дурили тёмное простолюдье, дабы трудовой народ покорно и смиренно горбатился на буржуев и помещиков; но вот прибежал дедушка Ленин и ка-ак!.. дал по морде буржуям и помещикам, те и полетели кверху раком вместе с церквями и попами. Ведая о сём, племяш не слушал тётку Фросю, кою отец бранил: де, выжила баба из ума, надо в дурдом спровадить. И спровадил бы… Накаркал лекарей, налетели те, яко вороны, и признали: Ефросинья Андриевская не дружит с головой – сдурела на религиозной почве; дали инвалидность, но в дурдом не упекли – смирная, да и в силах себя обиходить.
Начальство рыбзаводское с перепугу турнуло Ефросинью из учётчиц и попросило казённое жильё освободить; вот блажная и укочевала к своей матушке Христинье Андриевской, что спасалась, замаливала грехи в древлем селе Абакумово. По слухам, что коснулись Игорюхиных, по-заячьи навострённых, отроческих ушей, сгубила тётку Фросю война и любовь: зачудила горемычная, когда в послевоенных муках помер горячо любимый жених, так и не ставший законным мужем. Под хромовые наигрыши, балалаечную трень-брень, под вопли матерей и жён, под перестук тележных колёс на вспученных листвяничных и сосновых кореньях, под храп рыбацких коней, накануне венца ушел на войну Фросин возлюбленный, посулив любе писать и после священной брани обвенчаться. А война…харахорились, храбрились… продлится с полгода… Уехал тихий и нежный, не мужик, а русокудрый, синеокий, румянощёкий отрок, а через три года привезли на телеге немощного старика. Раненый, контуженный, отравленный газом, да еще и хвативший лиха в лагерях, сперва – немецком, потом – советском, так и не одыбал, не встал на ноги. Хоть и без венца, а приняла Фрося калешного, перед войной схоронившего отца и мать… Не жилец, помаялся с месяц, помаял Фросю, со скрипом зубов поминая лагерные страсти и падая в обмороки; высох – кожа да кости и упокоился с горем пополам. Поговаривали, самочинно окрестила Фрося страдальца, исповедала, а уж как причащала, бог весть, но, может, положившим живот за други своя и без причастия рай отсулён?..
Сохла, вяла баба на корню, а потом решила беду веревочкой завить, чем душу гноить; и увидела заимка с ужасом: рыбная учётчица ещё повредилась. С ужасом, ибо Фросино помешательство оказалось не тихим, не буйным, а богомольным. Богомолец же…мракобес… в хрущёвское злолетье – лютый враг безбожного советского народа. Можно было простить старика Ждана Хапо-ва, деду сто лет в обед, но Фрося?! – молодая советская труженица, выпускница городского техникума, и старческое мракобесие?! Э-эх, упустила деву компартия, не углядела, когда Фрося, не вкусив бабьей отрады, схоронив суженца, потеряла интерес к жизни и оказалась под тлетворным влиянием матери Христиньи Андриевской, истовой боговерки-богомолки, у которой, по слухам, гостили в Абакумово и бывшие попы, и тайные монашки, отстрадавшие за Христа за колючей проволокой, под суровым богоборческим доглядом. Хотя… спохватились вдруг, раньше надо было думать головой; Фрося и Дуся хлебнули материнского мракобесия смалу, но если Лев Борисович, рьяный партиец, выбил из жены Дуси религиозный дурман, то Фрося, увы, не вырвалась из-под суровой и властной материнской…вернее, божественной… руки. Пожилые жёнки, коих Фросина богомольность не смущала – смалу крещёные, от Христа Бога не отрекались – поговаривали иное: де, Фрося помрачилась разумом по вине деверя – рыбзаводского бухгалтера Льва Борисовича, который к сему ещё и заправлял партийным секретарем. Роднясь…худо-бедно, сестра жены Дуси… будучи в Яравне, Лев Борисович заглядывал к Ефросинье и…плели крапивные языки… даже склонял ко греху, беспрокло подкрадываясь из темени порочных помыслов. Обличители, что недолюбливали оборотистого, ловкого бухгалтера, вообразили, понесли по дворам страшную бывальщину…
Де, однажды, крепко подгуляв с начальством на берегу озера, Лев Борисович в злом и тяжком похмелье завернул в низенькую, косенькую избёнку Фроси. Вдова ли, бобылка ли утром топила русскую печь, раскатав на столешнице хлебные колоба, и встревожилась, когда услышала под окошком утробное урчание рыбзаводского газика, когда высмотрела сквозь щель в занавесках, как Лев Борисыч по-медвежьи неуклюже выбрался из кабины и, повелев шоферу явиться часа через два, тронулся к висящей на одной петле шербатой калитке.
Одутловатый… лишь глаза злыми щелками тускло и мрачно посвечивали из опухшего лица… почерневший от пьянки, мятый и пыльный…ночевали под кустами, где свалил хмель… ввалился в древнюю избушку, где грузно опал на лавку супротив божницы. Мерцающий свет лампадки плавал по тёмным образам, и лики явственно оживали: взблескивало чело, восковой желтизной наливались впалые щеки, пристально и живо светились святые очи.
Отпыхавшись, Лев Борисович выудил из кармана початую бутылку «белой», заткнутую гладко оструганным березовым сучком, припечатал бутылку к столешнице подле хлебных колобов, потом снял долгополый, светло-серый плащ и, бросив на лавку, расстегнул пиджак, ослабил съехавший набок галстук. Уложив руки на толстом брюхе, азартно вгляделся в мелкую, но ладную, румянощёкую от печного жара Фросю, которая, убрав со стола толстую книгу, «… явно, богомольную» – смекнул Лев Борисович, суетливо и боязливо накрывала стол.
– Чо уж Бог послал, не взыщите, Лев Борисыч, – виновато и заискивающе улыбаясь, примостила на краюшке стола гранённый стакан, две краюхи ржаного хлеба, золотисто-копчённых окуней и картохи «в мундире».
– А тебе где стакан?
– Не, не, не! – замахала руками. – Упаси Бог!
– Да пять грамм, Фрося. Все ж таки родня…
– Не-е, я эту заразу на дух не переношу…
– А напрасно, Фрося. Иногда не лишне – веселит душу. А то живёшь, как заплесневелая старуха. А ты ведь ещё молодая, красивая баба…
– Была да сплыла…
– А это надо поглядеть… Что же ты собой жертвуешь?!
– Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…
– Плетёшь ты, Фрося, плетень, а сама-то соображаешь, что плетешь языком?
Выпив, закусив, веселее и азартнее поглядывая на Фросю, Лев Борисович вздохнул:
– Э-эх, брошу твою сестру да на тебе, Фрося, женюсь, – прошёлся по светелке, вроде приноравливаясь, с какого бока подкрасться к уросливой кобылёнке, глянул на себя в тёмное стекло буфета, приосанился, двумя руками манерно поправил львиную гриву, что, увы, ныне топорщилась лишь за ушами. – Да… Будешь у меня как сыр в масле кататься…
– Ох, не гневи Бога, Лев Борисыч. Жалей сестру Дусю, перед Богом за её ответишь…
– Что мне Бог! – рявкнул, аки лев.
– Не богохуль! – Фрося перекрестилась в красный угол, где мерцала лампадка.
– Нет, Фрося, не верю я во всякие Царствия Небесные. Я как в песне… – Лев Борисович густым басом вывел. – «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно…»
Опохмелившись на другой бок, снова отяжелев, Лев Борисович враждебно вперился в красный угол, где на узорно выпиленных полках красовались иконы. Лики ожили в лампадном мерцании, и глаза Спаса на бурой доске и Матери Божией, укрытые медным окладом, проникая в душу, стыдили, корёжили, ломали мужика, отчего он, скрипя зубами, хрипло вопросил:
– Зачем иконы держишь в избе?
– А где держать?.. В коровьей стайке?..
– Зачем тебе эти гнилые доски?
– Кому доски, а кому образа, чтоб помолиться. Вот Казанская Божия Матерь со Христом на руках… аж от бабушки досталась. Старуха ишо жива была, дак и завещала. Родовая, отсулённая икона.
– Эх, баба-дура, кому молишься, кому поклоны бьёшь?! Попы Бога придумали, чтобы народ, как скот, в ярме держать, чтобы народ пахал на богатеев и не бунтовал. Бога нет, космонавты летали, никого дедушку на облаке не видали…
– Не видали?.. А ты после войны в Москве гащивал, дак Сталина же не видал.
– Причем здесь Сталин?! Ахинею несёшь…
– Кому ахинея – Царство Божье, а кому ахинея – вся ваша скотья жизнь.
– Дуришь, Фрося, и не лечишься…
Бог весть, в каких глухих дебрях блукала беседа, в какой небесной синеве парила, но…расписывали заимские старухи… слово за слово, наливался мужик злою тьмою, а потом вдруг вздыбился над столом и с неожиданной для огрузлой плоти резвостью сорвал образ Спаса и кинул в горящую русскую печь. Взвыла Фрося нечеловечьим голосом, кинулась к печи и сунулась бы за иконой в полымя, да Лев Борисович перехватил и отметнул к порогу. Но когда супостат потянулся было за родовой Казанской Божией Матерью, что в медном окладе, взметнулась Фрося с пола, и, яко на ангельских крылах, взлетела к божнице, схватила Царицу Небесную и выбежала с иконой из опостылевшей избы.
К сему заимские бабёнки присбирывали с миру по нитке, плели сплетки про несчастного Льва Борисыча, прибавляя шепотом, испуганно озираясь кругом выпученными глазами: де, мало, иконы сжёг, да еще и снасильничал. Никто за ноги не держал, никто со свечкой не стоял, а бренчать языком, что коровьим боталом, можно что угодно, что в дурную башку взбредёт.
Вскоре, увязав в пикейных покрывалах скудные нажитки, Фрося укочевала в Абакумово к матери Христинье Андриевской; вот монашески и зажили мать Христинья и блажная дочь Ефросинья, словно старицы в миру, зажили с постом и крестом, навечно утаившись от демонских соблазнов. Ныне боголюбивые души упокоились со святыми; сперва, как ни странно, Ефросинья богу душу отдала, а после дочери и матушка Христинья преставилась. Поговаривали: де, и дочь, и мать перед смертью причащал и соборовал батюшка из чудом уцелевшей городской церквушки, куда… здешние старухи поговаривали… старая Христинья отписала божественные книги и святые иконы. Поговаривали… а досталось святое добро сыну Федосу, прибежавшему с Украины, тот и распорядился добром: подешёвке продал да пропил под нашёпт лукавого, ох, ни к ночи буде помянут, господи прости.
XОглядывая засиневшее предсумеречное озеро, Игорь вспомнил, как на высоком травяном яру играли в городки и бабки, а по заре вечерней удили малявок-окушков на долгие, тальниковые удилища, – в лодки их, карапузов, пока не брали; вспомнилось купание до синих губ и жёсткого ёжика на голове, а тётка Фрося, помнится, суетливо крестясь, металась по берегу и Христом Богом слёзно просила вылезти из озера…неровен час, утонете… выманивая посулами творожных и брусничных шанег. Оглянулся Игорь на таёжный хребёт, прижавший к озеру заимку, и ожили в памяти ягоды-грибы, спеющие на закрайке лета с Ивана-постного, кои собирали с тётей Фросей; вспомнились азартные рыбалки после вешнего ледолома.
Озеро Большая Яравна, без межи уходящее в небо, морщинила рябь; две лодки, – в каждой по рыбаку, – вмороженно темнели на воде, будто уснувшие чайки; третью лодку и вовсе не видно за выпуклой далью, и рыбак одиноко топорщился прямо из воды, намахивая удочками, словно мельничными крыльями. Закат лениво поигрывал с озёрной рябью, обращая её в стаи медных сорожек, плывущих к берегу, к Игорю, который, для остойчивости широко разведя руки, прошёл на корму плоскодонного батика и, свесившись к озеру, плеснул в лицо полную пригоршню золотистой ряби, окунул голову и ждал, когда с цвирканьем стечёт вода с его по-бабьи долгой гривы. Протяжно, с азартом и зудом в руках, глядел на ближних рыбаков, без продыха таскающих окуней, и тут же решил непременно выскочить на рыбалку, подёргать окунишек. Сладко, истомленно потянувшись, перекинул через плечо ремень котомы и отправился искать бригадира, – Степана Уварова.
На короткой, как в деревушках-малодворках, приозёрной улице так и не явилась живая душа; дрыхли собачушки подле крылец, вывалив красные, сырые языки, изредка скусывая мух, кои назойливо роились над ними; важно гогоча, семенил за гусыней уже подросший выводок. Игорь растерянно встал посреди заимки, но тут же и приметил сидящего на завалинке древнего деда, прозванного, как потом вызнал, Хапом.
– Здравствуйте, деда, – заискивающе поздоровался Игорь, и старик поклонился в ответ; изжелта седая, обредевшая борода осветилась младенческой улыбкой. – Где ваш народ? Не вижу народа.
– Погода?.. Наладилась, сынок, погода, слава те господи.
Парень смикитил: старик, как в деревне баят, бос на оба уха, а посему, приклонившись к деду Хапу, рёвом проревел:
– А где Уварова найти?.. Степана?
– Пошто рано?! Самые покосы пошли. Косят мужики, пока сенозарник, а то батюшка-Илья навалит гнилья, – не задожжило бы. А то нонишний год как зарядили дожжи с Самсона-сеногноя, так до Авдотьи-сеногнотьи и лили. Всё сено погноили. А ноне-то, паря, добро…
Махнув рукой на глухаря, парень потопал дальше; а тут вы-пылил на велосипеде парнишка, раскачиваясь из стороны в сторону, едва доставая ногами педали; за ним выкатил другой, который и вовсе педалил под рамкой.
– Эй, мужик, стой! – крикнул Игорь, встав поперек дороги и разведя руки. – Где Степан Уваров?
Вывернувшись из-под рамки, парнишка ткнул пальцем в край заимки:
– На конном дворе, кажись… в хомутарке, – и тут же, склонив набок смуглую суслячью мордашку, лукаво прищурив глаза, спросил: – А ты кто?
– Дед Пихто, вот хто, – Игорь протянул руку, чтобы потрепать его за чупрын, узким языком оставленный на чисто выкошенной головенке, но малый уклонился.
– Не, правда, кто, а?
– Много будешь знать, рано состаришься, – рассудил Игорь и тронулся в сторону конного двора, куда ткнул пальцем чумазый парнишонка.
– Фотать будешь? – сметливый парнишка покосился на черную кожаную суму с подсумком и блескучими застёжками.
– Фотать, фотать. Сначала мордаху умой.
– Сфотай, а, сфотай! – кричал ещё вслед бойкий парнишонка.








