Текст книги "Мемуарр"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
П у т и н. Где посадки? Нет посадок.
А в г у с т. Покажите мне Августа. Мне меня. Величественного. Божественного. Аве, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя.
К о р н е й. Смерть – глюкоза. Большой трип. Неконтролируемый унос сознанья. Расписка в получении жизни.
Я р о с л а в. Смерть – список претензий к ней. Заполненный обходной лист. В просторечии бегунок.
К о р н е й. Проглоченный партизаном перед пыткой. Типа, внедренный.
С т а л и н. Сестра моя смерть. Госстандарт. Памятник Госстандарту. Свод производственных норм. Архитектура промзоны. Любовь не сильнее смерти Гёте. Кахетинский ландшафт царства любви. Гули-гули, гулаг. Гули-гули, гулаг.
М а г н и т о ф о н (каркающим голосом). Аушвиц! Аушвиц!
Б р е ж н е в. Прага, Прага! Ты же наш человек. Как ты могла, Злата?
М а г н и т о ф о н (каркающим голосом). Сталин-град! Сталин-град!
А в г у с т. Смерть – малюта. Ма-аленькая.
П у т и н. Смерть – валюта. Но-овенькая.
Б р е ж н е в. Смерть – кремлевская стена.
Х р у щ е в. Новодевичий.
Б р е ж н е в. Кремль и стена – одна сатана.
М а й я. Смерть – медицина. И плохая и хорошая.
А н д р о п о в. Министерство здравоохранения.
Е л ь ц и н. Четвертое управление.
А в г у с т. Майечка, смерть – не медицина. Смерть – химия. Может, что-то еще. Но что химия, во всяком случае бесспорно и гарантировано. Худшая из химий. Сами реагенты гниют, гниль подгнивает, подтекает, каплет, пухнет, и кошмарненький дух.
Н и о б е я. Смерть желания.
Т и г р а н. Ну в этом роде. Триумф импотенции.
А в г у с т. Единственное, чего я от нее жду, – это что все наконец узнаю.
В а л е р и й. Смерть – самозабвение истории.
В и т а л и й. История самозабвения.
С в е т л а н а. Смерть – демонстрация. Демонстрация всего, что не она.
Я р о с л а в. Смерть – мемуар. Всего, что никогда никому ничем никак. Rien du tout. Never ever. Мяумуар.
С в е т л а н а. Ммееемуар. Меммуарр. Муомар.
К о р н е й. Миллиард ниагар.
В и к т у а р. То есть власть. Смерть – власть. Абсолют власти. Апогей власти.
А в г у с т. Не наоборот? Не власть – смерть? Все наконец узнаю. Не в том смысле, что знание получу, а что перестану метаться в желании узнавать. Я чищу зубы пастой “Бленд-а-мед” “кора дуба”. Я надеюсь, что мне откроется, чтбо они называли корой дуба и клали ли это в состав или и думать не думали, а только писали так на тюбике, и эта надпись и была дуб и его кора.
Пауза.
А в г у с т. Прощаюсь… Прощаю… Праща… (Умирает.)
М а й я. Безвозвратно. Но ведь уже в возрасте. Признбаем. Под семьдесят. Еще двадцать – и девяносто.
В и к т у а р. Ты права, Майя-колбатоно. Я знал одного. Ему было сто. Десять таких – и тысячелетие России.
Пауза.
К о р н е й (стянув с груди на лицо майку с изображением черепа и костей).
Проклятьем связанные числа -
ничто, абсурд. Вся суть в проклятье.
Ведь если тела нет, нет смысла
в на плечиках висящем платье.
За что меня? Тебя? За что нас?
В котором слове или деле
вина, что казнью сделан тонус
мышц в распадающемся теле?
Сто пять на семьдесят. Недавно.
Полста назад. Когда на третье,
на сладкое распяли фавна
на праздничной линейке дети.
Белок – плюс-минус шесть-и-девять.
Железо – ноль. Россия – тройка.
И только два – телесность. Лебедь.
Вся жизнь – число. Вся – неустойка.
Проклятье!…
Все (кто-то произносит первый, за ним вразнобой). Дуба. Дуба. Дуба. (После всплеска пауза, и снова.) И его кора… его кора… кора.
Н и о б е я (держа сбоку от лица маску Сталина – так что непонятно, кто из них говорит). Невозможный народ. Все. Безвольные, ничего сделать не можете. Оставить вас в покое – все рушится. Мне один умный человек сказал: единственный метод сделать из вас что-то новое и настоящее – раскрошить. Сделать гипс. Глину. И потом лепить. Всех обвиняю в преступлении. Несовершённом. Издаю закон: всем встать на голову. Стоять полчаса в полдень. Это обеспечит всеобщее выживание. Все должны бояться. Бояться всего. Полная деморализация. Тогда наступит царство небесное.
Т и г р а н (держа сбоку от лица маску Путина – так что непонятно, кто из них говорит). Это не наш путь. Наш – мочить. Не всех. Но чтобы каждый знал, что может быть замочен.
Пока произносятся эти слова, повторение слов “дуба” и “кора” превращается в ритмический, похожий на эстрадную попсу звуковой фон. Одновременно можно заметить физиономическое сходство Тиграна со Сталиным и Ниобеи с Путиным.
III
Нечем писать автобиографию. Все, что я могу под этот заголовок занести, это что вчера был на вечере авангарда полувековой давности, вернулся сквозь прохладную октябрьскую темень домой и читал английский роман. Чекист, согласно высочайшему афоризму, не бывает бывшим, и вот авангардист, согласно его собственному манифесту, тоже не бывает. Манифест сам по себе авангардистичен – потому что где еще он есть, кроме как там? О боже, какую прелестную чушь они мололи о культурном взрыве, о радикальном неприятии цивилизации, о групповом наскальном портрете, который единственно они оставляют грядущему. Семидесятилетние, одутловатые, морщинистые. Как милы они мне были! Кряхтя, ворочали речью, как силосом, перетаскивая его вилами туда, где уголь, а оттуда лопатами уголь туда, где силос. В заскорузлых сапогах, в тяжелых куртках, с каплей на кончике носа, с негнущимися пальцами. Готовились к зиме – которых столько уже после той весны пережили.
В романе, который я, вернувшись, читал, мои и их (еще не знавших, что они авангардисты, а только плюхавших не в склад и не в лад авторучками и кистями чернила и белила на все, что попадалось под руку) по той весне ровесники, кембриджские студенты, играли в покер, ставили Шекспира, писали рефераты по Анаксагору и Анаксимандру, ласкали девушек, неприступно на все готовых. И говорили, говорили, болтали очаровательно ахинею и прозрения, смешно, резко, остро. Как мы в то же время, что они. Как, скажем, я. Мы – я одно из этих мы – говорили тогда так, что это хотели слушать, это запоминалось, это пересказывали. Это ничего не значило, кроме окраски текущей минуты, произносилось не для себя, а ради хорошего настроения.
У всех, включая произносившего. Он – и им был и я – знал, что доставляет удовольствие, ему это очень, ужасно нравилось, он был заряжен на это.
Потом пришел год, конец лета, что ли, когда, выйдя после такой сходки, такого чудного, освеженного грузинским вином говорения на улицу, он – на сей раз это точно был я – отдернул голову от фонарного света. Далекого – на ближайшем столбе лампа не горела, – тусклого. От, если честно, мглы, от скорее тьмы, чем света. Точнее, отклонил от чего-то – чтобы не столкнуться с тем, что там было. Не пугающим, просто неожиданным. Но, отклонив, в ту же секунду отдернул опять, потому что это же самое оказалось и у виска. На тот миг это было везде. Что-то, во что и я был включен, чему принадлежал, в чьем полном распоряжении находился и что все объясняло, хотя я его об этом не просил. Да и объясняло так, что большего мне не требовалось, а при этом оставляя непонятного столько же, сколько было.
Я подумал: Бог. И с этой ночи стал понемногу-понемногу думать не как хотел, а как решил, что Ему хочется, чтобы я так думал. А главное, стал говорить так, как решил, что Ему хочется, чтобы я так говорил.
И никому, начиная с меня, это уже не доставляло удовлетворения, не приносило удовольствия, не поднимало настроения. Говорить, пожалуй, хотелось, а слушать – нет. Но то, о чем я говорил, было так несравнимо со мной, несоизмеримо, так бесконечно могущественнее меня, что у меня не оставалось выбора.
Я потратил на это десять лет жизни, пятнадцать. Вообще-то всю жизнь до сегодняшнего дня, только где-то после пятнадцати перестал думать, правильно ли я с Его точки зрения думаю, и говорить, хотя и с оглядкой, но не сверяя с моим представлением о Нем каждое слово. Просто чтобы не дергать Его все время. Со мной продолжало случаться то и это, моя биография постоянно пополнялась. Я постоянно что-то из нее запоминал и все, что запомнил, вспоминал. И как когда-то, то одно, то другое рассказывал. Разница заключалась в том, что когда-то это была всего лишь частица речи, становящаяся частицей минуты, в которую звучит. Непреднамеренная, не придававшая себе значения вне этой минуты. А теперь это был мемуар.
И он свел на нет мою биографию.
Я учился в химическом институте, после школы. Во мне тогда поселилась страсть. Один человек, химик. Его красота, внутренний огонь, голос, речь породили ее. Они в нем олицетворялись как единая стихия. Я решил, что это страсть к химии. Почему – отдельная история. Истории – пожива мемуара. Я имел в виду химию, которая так называлась прежде, чем стала наукой. Химия – нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Я думал, что она сродна стихиям, что в ней – объяснение мира. Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. Позвольте, а вот полет цветочной пыльцы, он ведет к урожаю, а ведь какие-то его завихрения ускользают от таблиц в мистические сферы. Или человеческие сперма и яйцеклетка – в какие бы формулы их ни втискивать, они своевольны, они другие у одной и той же пары на протяжении пяти минут. Элементы мира неизмеримо более косны, но и им отпущено немного той химии, донаучной. Я был уверен: результат реакции гашения извести должен зависеть и от того, кто гасит… Теперь скажите, этот абзац – как и мой диплом об окончании института, – чтбо он: автобиография или мемуар?
Мемуар съел хлеб моей биографии, сжег в своей печи ее дрова. Притворившись спектаклем, лишил ее драматургии. Задушил тем, что исчерпал ее время. Частью сделал из времени муляж, набил это чучело нарезкой слов, частью измельчил в сор и отправил на свалку. То, что осталось от дней из отпущенных на каждого, так называемых “завтрашних”, стало сугубо временным, негодным к употреблению. Я не могу отмечать сорокалетие свадьбы: через год она, не изменившись, станет сорокаоднолетней. Если за этот год не исчезнет. Бесследно. Как все остальное. Как никогда не бывшее. Я не могу встречать Новый год, если он просто какой-то Новый год, временный, как одноразовый пропуск. Лучше я буду смотреть в телевизор на футбол Лиги чемпионов, он не притворяется описанием моей жизни.
Все, что мое жизнеописание сейчас собой представляет, свелось к его названию – Автобиограффия. Как Мемуарр – список лиц на сцене, она – список олицетворений. Они – маленькая труппа циркачей, выходящая слитной, грудь к спине, колонной на арену и по окончании номера уходящая в закулисную дыру. Они наряжены в одинаковые костюмы, одинаково нагримированы. Они – игральные карты, то сложенные воедино, чтобы никто не подглядел, то развернутые веером, чтобы показать, что одной масти.
Авта – аллегорическая самость. Гречанка в тунике – с грубыми чертами лица и тяжелой телесностью. И в движении и в покое от нее исходит напор, сродный рабочему, плясовому, экстатическому.
Био – аллегорическая растительная витальность. Более организм, чем живое существо. Охотник, почти сливающийся с природой.
Граф – аллегорическая амбициозность. Нацеленность на производимое впечатление. Важность, пышность, поведение напоказ – прошитые едва заметной нитью неуверенности в себе. Писарская каллиграфия почерка. Играющий себя актер, немного клоун.
Фия – сестра ФИО (Фамилия-Имя-Отчество), Фамилия-Имя-Ячество. По делу бы, с нее жизнеописание должно начинаться: фия-авто-био-граф. Я – родился, я – женился, я – умер. Вместо – меня родили, меня женили, меня уморили. Какой-то Анатолий, из каких-то Найманов.
Эти четверо – единосущные, нераздельные, всегда одновременые ипостаси автобиографии. Обезьянничающие ее опыту о Боге, ее представлениям о Нем. А при этом и ее компоненты, не теряющие своей самостоятельности. Ее двигатели и продукция. Форма их существования – круг, венок, сплетание, танец. Био и Граф преследуют Авту и Фию, те завлекают их. Не кордебалет, а четыре солиста, но назубок знающие роли.
А если вглядеться, впиться в них зрением, насытив его всей, какая есть, душевной силой, то вдруг увидишь, что это четверка агентов власти. Они заняты переделкой вольности, отваги, творчества, составляющих жизнь, в либретто жизни, в биографию. Превращением вина в воду.
Что бы или кто бы они ни были, они неправда. Та, которую реальность, победившая все другие реальности и воцарившаяся на земле, признала единственно реальной. Себя признала. А ее материал и продукт – единственными годящимися быть материалом и продуктом биографий. Фактами. Факты – денежные знаки, дензнаки, деньзнаки этого мироустройства. Этой реальности. Этой неправды. Прилети с ними на Луну, они – туалетная бумага худшего качества.
Правда – в другом измерении жизни. Опыт ее есть у каждого, но считается необсуждаемым, никому не нужным, как бы стыдным. Если какую жизнь и имеет смысл описывать, то только ее. В ней нет фактов, от них остались ярлычки и обертка. В ней цену имеет желание, а не то, удовлетворено оно или нет. И влюбленность – а не отвечено на нее или оставлено без внимания. И опьянение – а не исполняются ли его грезы. И привлекательность как таковая, и тоска. И утраты – прежних желаний, влюбленности, мечтаний, прелести, печали – все равно, справились мы с ними или они неутолимы. Есть они или отняты, они одинаково действительны и призрачны. Они – туман над утренней рекой после вчерашней дневной жары и ночной прохлады, колышащийся нелепо и таинственно. Мелкодисперсный бисер, мечущийся сияющими хлопьями в самолетном иллюминаторе.
Цели их снижаются и возвышаются, содержание загрязняется и очищается. Но материализуются ли они или остаются бесплотностью – не имеет значения. Их метафизичность предпочтительна, однако физическое воплощение, хоть и утяжеляет работу души, не извращает сущности. Так или этак, они могут стать поступками, но не могут – фактами. Поскольку они – то, что нельзя использовать. Что, использованное, превращается в обладание, услаждение и философию. С которыми мы привыкли выходить к людям, выносить напоказ. Наши лозунги. Наши рекламные щиты.
У того, что паркет в квартире, в которой я живу сорок лет, набран местами плотно, местами не совсем, и там, где есть щели, они забились симпатичной мягкой пылью, – вид правды. Бытовой, строительной, но это не правда. И что прошлой осенью я в своей комнате ел дыню, и семечко упало в одну из щелей, и я не стал вынимать – тоже только вид. И что этим летом сосед сверху залил меня водой, пока я жил в деревне, – тоже. Все это милицейский протокол, инвентарная опись, а не неудержимая лавина каких-нибудь четверть девятого в каком-то черном метельном ноябре, когда, лежа под одеялом, видишь, как открывается дверь и в нее проскальзывает мреющее пятно с пылкой кровью под кожей и разогревает тебя куда стремительней и куда жарче, чем ты надеялся, и, разогревая, выпрастывает из темноты свою белизну, пока не становится различимо до малых черточек. Каких-нибудь без десяти семь апрельским дождливым утром, у шестилетней дочки тридцать девять и восемь, и читаешь ей “Мцыри”. Пышно говоря, это не сногсшибательные струи мгновений, часов и сезонов, через чей ревущий на порогах поток я, готовый к худшему, пытаюсь провести свой плотик, не перевернувшись, а архив оплаченных счетов, подшивка этапных эпикризов.
А вот что я после трех месяцев каникул вошел в конце августа в квартиру и посередине комнаты лежала желтая, тонкого аромата, с подсохшим уже, уходящим в пол стеблем, идеально спелая дыня “колхозница”, – правда восхитительная. И само собой, бесспорная.
Ну, могла лежать – какая разница?
У реальности, которая узурпировала звание невыдуманной, эта правда вызывает отторжение, холодное безразличие, смех. Но подлинная жизнь, со всеми ее перипетиями, изломами, катастрофами, – она.
Жанр написанного на этих страницах – вещица. Через “е” и через “ять”. Пустяк, вещдок, регистрирующий отзвуки вещего. Все три части: история о дедушках, реках, девочках, насекомых, раешная пьеса и заключительное эссе – суть одно. Все три можно просто читать подряд. Все три можно разыгрывать на сцене как единое действо. Все три одинаково существенны и эмоциональны, рассудительны и иллюстративны: собственно мемуар, театральная полупритча и, так сказать, минус-биография. Авта, Био, Граф и Фия – тоже бездействующие, действующие и сильнодействующие лица, только не драмы, а балета. Как и сами Мемуар, Травма и Автобиограффия.
Я упустил свою биографию. Мемуар задушил ее, после чего вампир власти выпил из мемуара кровь. Кровь моей биографии – мою кровь.
Я упустил ее – и как бы я хотел, чтобы это воистину так и было! Чтобы я прожил жизнь, не удостоившись биографии. Жалкой, общепринятой, неподвижной, мертвой.