444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Рассказы о Анне Ахматовой » Текст книги (страница 7)
Рассказы о Анне Ахматовой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:46

Текст книги "Рассказы о Анне Ахматовой"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанова, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Горенки перебрались с первого во второй этаж дома Шухардиной, в первый въехали Тюльпановы, и к брату "Вали" Андрею приходил в гости его соученик Гумилев. У нее жила Ахматова в Петрограде на Боткинской, 9 (при клинике, в которой служил врачом доктор Срезневский) с января 1917 года до осени 1918-го, то есть пережила обе революции, простилась с Анрепом, вышла за Шилейко. У Срезневской же поселялась еще несколько раз, посвятила ей одно из лучших своих стихотворений "Вместо мудрости – опытность...". .Вспоминала, как вдвоем они однажды ехали на извозчике, одна другой на что-то жаловалась, и извозчик, "такой старый, что мог еще Лермонтова возить, неожиданно произнес: "Обида ваша, барышни, очень ревная", – неизвестно которой". Когда Срезневская умерла в 1964 году, А. А. сказала: "Валя была последняя, с кем я была на "ты". Теперь никого не осталось". Она оставалась свидетельницей самых ранних лет, когда завязывались главные узлы ахматовской судьбы, и под некоторым нажимом Ахматовой и с установкой, совместно с нею определенной, начала писать воспоминания. В приведенном отрывке Ахматова оставляет, как есть, "давлеет" (вместо "тяготеет" – безграмотность, на которую она в других случаях вскидывалась) и "женщину своей музы". Вписывая "херсонидку" или названия гумилевских стихов, она не изменяет воспоминаний ни как самовыражения мемуаристки, ни как документа, а только ссужает, даже не из своей, а из общей для них обеих памяти, тем, чего той недостает, – прилагает к справке оборвавшийся уголок.

Ее память – "хищная", "золотая", если пользоваться словами, произносимыми ею в похвалу памяти других, – казалось, была устроена особенным образом: сохраняла в себе то, что случилось в конкретной ситуации, и одновременно то, что должно случаться в таких ситуациях. Причем это было не знание, выработанное по аналогии со случившимся или со случавшимся в ее жизни, то есть не вследствие опыта – хотя оно параллельно и опиралось на весь ее огромный опыт, – а как будто с рождения унаследованное неизвестно от кого, заложенное в самую глубину неизвестно когда. Ахматова именно не знала некоторые вещи, которых не была очевидицей, а помнила. Механизм вспоминания, описанный ею в связи с Блоком: "Записная книжка Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям", – распространялся у нее и на события, отпечатлевшиеся в прапамяти. "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазы". Это не представление о пушкинском времени, питаемое знанием, – а узнавание. То же самое бывало при чтении книг: среди страниц, описывающих то, что она не могла подтвердить или опровергнуть своим свидетельством, она натыкалась на строку о том, что "помнила", подлинность или поддельность чего "узнавала" по "воспоминанию", будь это Хемингуэй, или Аввакум, или Шекспир, или Плутарх. "Ну конечно, – воскликнула она, ткнув пальцем в подстрочник папируса, который просматривала среди других, прежде чем дать согласие на перевод египетской лирики. – Pyramid' altius. Для Горация пирамиды были абстракцией, а этот выглядывал в окошко и их одни и видел". "Этот" – был писец, прославлявший писцов глубокой древности: "они не строили себе пирамид из меди и надгробий из бронзы". С такой же определенностью говорила она, что ее дед по матери, Эразм Иванович Стогов, "жандармский полковник", проходил мимо Пушкина в анфиладах III Отделения (хотя знать она могла только, что он с 1834 года служил жандармским штаб-офицером в Симбирске).

Сродни "вспоминанию" был и метод, приводивший ее к некоторым открытиям в пушкинистике, особенно последнего времени: сперва она "узнавала", что дело обстояло именно так, а не иначе, и действительно вскоре к этому, как к магниту, начинали стягиваться необходимые доказательства – процесс, прямо противоположный подгонке фактов под концепцию.

При таком пользовании "чьей-то", "даром доставшейся" памятью Ахматова и ее, и благоприобретенную щедро тратила на нуждающихся. Правда, за ее спиной говорилось иногда, что она это делает небескорыстно, что она пристрастна и, по-своему толкуя факты, навязывает "субъективное" мнение. Я не наблюдал, чтобы она доказывала свою правоту, на оборот, ее упоминание о ком-то или чем-то было – по крайней мере, внешне – беззаботно, сплошь и рядом юмористично, свободно: хотите верьте, хотите нет – каковыми словами она, кстати сказать, часто заканчивала свою речь. Она не "тянула на себя одеяло", не подправляла историю литературы, ее вполне устраивала суммарная оценка ее судьбы, поэзии и места в русской и мировой культуре, так же как судеб и творчества ее современников. Если она нападала или защищалась, то прежде всего ради справедливости в общечеловеческом плане. В наши молодые годы Бродский был окружен безотчетным расположением тех же людей, чью безотчетную неприязнь чувствовал я. Он мог пообещать и забыть встретить на вокзале человека, приехавшего из другого города, – обвинили человека: зачем ехал. Я мог попасть в больницу с сердечным приступом – говорили: доигрался. "Это как кому на роду написано, – объясняла Ахматова. – Как бы гнусно Кузмин ни поступал – а он обращался с людьми ужасно, – все его обожали. И как бы благородно себя ни повел Коля, вс им было нехорошо. Тут уж ничего не поделаешь". Но в раздражении могла хлестнуть наотмашь: "Может, Кузмина и чтят свои педерасты..." (к тому, что "Вячеслава Иванова – кто его сейчас чтит?"). Она рассказала; "Бунин сочинил эпиграмму на меня:

Любовное свидание с Ахматовой

Всегда кончается тоской:

Как эту даму ни обхватывай,

Доска останется доской.

А что? По-моему, удачно".

И с таким же удовольствием: "Я рождена, чтобы разоблачать Вячеслава Иванова. Это был великий мистификатор, граф Сен-Жермен. Его жена, Зиновьева-Аннибал, умирает от скарлатины: в деревне, в несколько дней, просто задыхается. Он начинает жить с ее дочерью от первого мужа, четырнадцати лет. У той ребенок от него, какой-то попик в Италии незаконно их венчает. И вот, сэр Б. и сэр Б. торжественно объясняют это предсмертной волей жены... Блок, по европейским представлениям, это тот, кто "заходил в знаменитую Башню Вячеслава Иванова". "Вячеслав Иванов научил Ахматову писать стихи". Везде он оставлял старичков, плачущих по нем, в Баку, в Италии". С ноткой мстительности: "Но не в России. Он впивался в людей и не отпускал потом – "ловец человеков". В оксфордской книжке "Свет вечерний" его портрет: 82-летний старик с церковной внешностью, но – ни ума, ни покоя, ни мудрости – одни подобия".

"Я вам не ставила еще мою "пластинку" про Бальмонта?

Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласил и молодых: меня, Гумилева, еще кого-то. Поклонник был путейский генерал – роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и все, что полагается. Хозяин садился к роялю, пел: "В моем саду мерцают розы белые и красные". Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.

За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так (туг она складывала руки крест-накрест) и сказал: "Почему я, такой нежный, должен все это видеть?"

Эту фразу она иронически-печально произносила при виде либо чего-то, ей симпатичного, но, по общему мнению, недостойного "Ахматовой" (например, когда вышла на веранду комаровского домика и застала гостивших у нее молодых людей садящимися по двое на велосипеды, чтобы отправиться на реку Сестру купаться), либо несимпатичного, но не стоящего более серьезной реакции (например, когда ей на глаза попался журнал с фотографиями Элизабет Тейлор в роли Клеопатры).

Каким-то образом людей "до тринадцатого года", то есть старших, включая и тех, с кем она была хорошо знакома, в ее рассказах сносило в XIX век, через Толстого к Тургеневу, Фету, Некрасову. Они исполняли роль связки между ее прошлым и прошлым историческим. Точно так же, как не попавших в "тринадцатый год", пусть даже сверстников, уже покойных ко времени ее рассказа, Пастернака, Пильняка, Булгакова, выносило в настоящее. Они оказывались целиком вписанными в советское время, были нам понятны, как наши тогда еще живые папы и мамы, и исполняли в биографии Ахматовой функцию знаков ее 20-х, 30-х, 40-х годов... Я уходил на вечеринку к моим приятелям-грузинам. Она заметила вскользь, что одни, как Пастернак, "предаются Грузии" (одно из привычных ее словоупотреблений; например, о ленинградском писателе-криминалисте: "Герман в это время уже предался милиции..."), она же "всегда дружила с Арменией". Я ответил, что в этой компании сколько грузин тбилисских, столько и московских, да и тбилисский грузин в Москве почти то же самое, что ленинградец в Москве. Она сказала, что была знакома с некоторыми из московских. Я назвал имя Бориса Андроникашвили. "Как же... Он должен быть ваш ровесник. Пильняк, когда был в Америке, купил автомобиль, его морем привезли в Ленинград. Пильняк приехал, чтобы перегнать его в Москву, предложил мне сопровождать его, прокатиться, я согласилась. Мы отправились, белая ночь. Когда приехали, он узнал, что в эту ночь у него родился сын. Этот самый ваш Борис Борисыч... У Пильняка было неблагополучно с женами, одна из них – не мать Бориса, – кажется, сыграла свою роль в его аресте. Но погубила его – как и Бабеля – близость к НКВД. Обоих тянуло дружить и кутить с высокими чинами оттуда: "реальная власть", острота ощущений, да и модно было. Их неизбежно должно было всосать в воронку". Помолчала, потом сказала: "Пильняк семь лет делал мне предложение, я была скорее против".

И через несколько дней: "А с Пастернаком я возвращалась под утро – это было незадолго перед войной – как раз с грузинского пира. Нам было по пути, в Замоскворечье, он взял меня под руку и всю дорогу говорил о поэте Спасском, ленинградце: какой это замечательный поэт, перешли мост, и вот здесь, на Ордынке, – она показала подбородком в сторону реки: мы с ней стояли у ворот ардовского дома, – он уже совсем захлебывался: Спасский! Спасский! Вы, Анна Андреевна, не представляете себе, какие это стихи, какой восторг... И тут он в избытке чувств стал меня обнимать. Я сказала: "Но, Борис Ленидович, я не Спасский". Это типичный он. Борисик.

Зимним солнечным днем я забежал на Ордынку и застал Анну Андреевну сидящей в гостиной за столом, покрытым ослепительно белой скатертью, вместе с Ниной Антоновной и еще двумя пожилыми людьми: элегантным статным мужчиной и очаровательной хрупкой дамой, которых я принял за мужа и жену. Представив меня, Ахматова с улыбкой прибавила: "Анатолий Генрихович поклонник "Театрального романа". "Театральный роман" только что появился в "Новом мире" и был тогда у всех на языке. Дама взглянула на меня, тоже улыбнувшись. Вообще, с самого начала улыбались – и чем дальше, тем веселей – все, кроме мужчины. Я понял ахматовскую фразу как приглашение к теме и сказал, как мне понравился роман и чем. Улыбки, приветливые, но более широкие, чем, я ощущал, должны были вызвать мои слова, у всех, и саркастическая у мужчины вынудили меня на похвалы менее искренние и потому более жаркие. Женская смешливость и мужская неприязненность, проявившаяся уже в хмыканье и реплике "вон как!", еще усилились. Я почувствовал себя неуютно, но не хотел сдаваться, привел несколько лучших примеров булгаковского стиля. Ахматова перебила меня: "Позвольте представить вам Елену Сергеевну Булгакову". Мой конфуз, общее удовольствие, недоверие мужчины: "Да он знал; а не знал – мог догадаться". Это был Михаил Давыдович Вольпин, драматург, человек острого, немного желчного ума и жалящего языка, в 20-е годы на поэтических концертах ошикивавший Ахматову из любви к Маяковскому и одним из считанных людей выслушавший от нее "Реквием" в конце 30-х. Во время войны он и драматург Эрдман, ближайший его друг, оба в военной форме, навестили, попав в Ташкент, Ахматову. Они знали только приблизительно, где находился дом, и, по ее словам, всякий, у кого они спрашивали, в какой она живет квартире, спешил, в уверенности, что "за ней пришли", сообщить им что-нибудь разоблачительное. Когда же они, почтительно держа ее под руку, вышли из дому и через пять минут вернулись с большими бутылями вина, собравшиеся у крыльца были в смятении и глубоком разочаровании...

В тот зимний день, уходя, Елена Сергеевна повернулась ко мне и сказала: "Если хотите, я могу дать вам прочесть другой роман мужа, у себя дома, разумеется". За три дня в ее квартире со светлыми, словно воском натертыми, полами и павловской мебелью, в доме у Никитских ворот я прочел две папки "Мастера и Маргариты". Я признался Ахматовой, что сладкие часы чтения, тем более обаятельного, что оно совершалось в этой исключительной и самой выгодной для него обстановке, в конце концов осели во мне томящим разочарованием. Пленительный, живой, "булгаковский" слой советской Москвы должен был, по замыслу писателя, включиться в евангельский, то есть вневременный, "вечный", а вышло, что он низвел его до себя и в виде стилизованной исторической беллетристики, написанной к тому же без заинтересованности, "на технике", включил в себя. Она ответила неохотно: "Это все страшнее", – может быть, не именно этими словами, но в этом смысле, потом спросила насмешливо: "Ладно, что она его вдова, вы не догадались, но вам хоть понятно, что она Маргарита?"

Она называла Булгакову "образцовой вдовой", то есть делавшей для сбережения и утверждения памяти мужа все, что было в ее силах. Она рассказывала о преданности этой молодой, красивой, избалованной женщины полуопальному, а потом смертельно больному мужу. Однажды речь зашла о "декабристках двадцатого столетия", кажется, это был термин Надежды Яковлевны Мандельштам; затем о женах, разделивших судьбу, прижизненную и посмертную, мужей, о Булгаковой, о Стенич; затем о женах отказавшихся и предавших. Всплыло имя жены Н., которая была задумана природой как жена заслуженного артиста, и три года, пока Н. был заслуженным, она была счастлива. Потом ему дали народного, она растворилась в небытии. Ее место заняла другая, приспособленная быть женой народного артиста. Потом Н. оклеветали, посадили, сняли с него звание, и он остался один. "На эту роль дамы не нашлось", – же-стко проговорила Ахматова.

Пильняк родился в один год с Маяковским, Булгаков на три года раньше, но Маяковский, в ее подаче, оказывался на историческую эпоху старше их. Она была очень высокого мнения о его поэзии 10-х годов: "гениальный юноша, написавший "Облако в штанах" и "Флейту-позвоночник". Вспоминала о нем молодом с теплотой, почти нежностью. Рассказала, как шла с Пуниным по Невскому, и, завернув за угол Большой Морской, они столкнулись с выходившим на Невский Маяковским, который, не удивившись, сейчас же произнес: "А я иду и думаю: сейчас встречу Ахматову", – это уже какой-то из 20-х годов. Повторяла, что если бы так случилось, что поэзия его оборвалась перед революцией, в России был бы ни на кого не похожий, яркий, трагический, гениальный поэт. "А писать "Моя милиция меня бережет" – это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал: "Моя полиция меня бережет?" "Впрочем, могу вам объяснить, – вернулась она к этой теме в другом разговоре. – Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда "в окнах продукты, вина, фрукты", отсюда и такой конец". Неожиданным сопоставлением Маяковского с Тютчевым она добивалась еще нескольких целей, кроме очевидной: измеряла – по сходству, а чаще по контрасту – ранг фигуры; подыскивала – переводом в другой временной пласт – ей место в исторической перспективе, представляла время" неделимым, не расслаивающимся на пласты, не разламывающимся на эпохи. К этому же приему она прибегла, когда разговор коснулся Маршака – через две-три недели после его смерти: "Когда умирает старик-писатель, это должен быть обвал, переворот в душах, кончина Толстого – а тут что?" Про Федора Сологуба, одного из немногих старших, кого почитала, с кем поддерживала дружеские отношения до последних его лет, сказала: "Сологуб никому не завидовал, вообще не опускал себя до сравнения с кем бы то ни было – кроме Пушкина. К Пушкину чувство было личное, он говорил, что Пушкин его заслоняет, переходит ему дорогу". Она рассказывала об обедах у Сологубов в большой холодной сумрачной столовой с висящими по стенам запыленными лавровыми венками, которые были на него в разное время возложены на поэтических турнирах и бенефисах; иногда одинокий лист срывался и медленно планировал на пол. Она была дружна и с Анастасией Николаевной Чеботаревской, его женой и сотрудницей, горячо им любимой, которая в припадке безумия покончила с собой: осенью 21-го года она исчезла, а весной ее тело нашли в Неве под окнами их квартиры. Вообще же почти о всех "старших" разговор начинался так: "Мы его не любили, но..." 11 октября 1964 года она подарила мне свою фотографию, сопроводив это такими словами: "Мы стихов Зинаиды Гиппиус не любили, кроме одного прекрасного четверостишия, – я вам его переписала". На обороте было написано:

Не разлучайся, пока ты жив,

Ни ради дела, ни для игры,

Любовь не стерпит не отомстив,

Любовь отымет свои дары.

Потом в скобках – "3. Гиппиус", потом дата, потом строчное, высотой в прописное "а", пересеченное горизонтальной чертой.

"Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших семьдесят лет, а при большей крепости восемьдесят лет", – несомнительно свидетельствует Псалтирь. Да еще двадцать-тридцать, пока сами не умрут, помнят покойного дети, вот как раз и век человеческий, сто лет. А потом уже "помяни, Господи, всех, за кого некому молиться". Памяти "в род и род" добиваются люди святой жизни, памяти долговечной – вызвавшие своими делами великое противодействие Провидения. В особое положение поставлены поэты:

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит -

И славен буду я, -

при непременном условии:

доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Поэты поставлены в особое положение не тем, что оставляют после себя книгу как вещь, пребывающую в дальнейшем употреблении, и не тем, что поэт-потомок, по роду своих интересов натолкнувшись на нее или отыскав, должным образом оценит или даже использует стихи предка. Поэт "не умирает весь" не только в осколке строки, который прихотливо сохранило время, безымянном и случай ном, но и в пропавших навсегда стихотворениях и поэмах, другим каким-то поэтом когда-то усвоенных и через позднейшие усвоения переданных из третьих, десятых, сотых рук потомку. В принципе поэт остается "славным" ("и славен буду я"), то есть слывет, вспоминается, при чтении любым другим поэтом любой поэзии, поэзии вообще, вспоминается постольку, поскольку он в ней содержится, ее составляет. Иначе говоря, поэзия и есть память о по-эте, не его собственная о нем, а всякая о всяком, – но чтобы стать таковой, ей необходимо быть усвоенной еще одним поэтом, все равно – "в поколенье" или "в потомстве". Усваивается же она им уже "на уровне" чтения, "в процессе" чтения. При чтении читателем-непоэтом поэт тоже остается "славным", но эта слава совсем иного качества: непоэт – только приемник, поглотитель поэтической энергии, в него уходит творческий посыл поэта, на нем кончается. Ахматова в заметках на полях пушкинских стихов пишет об "остатках французской рифмы": распространенная рифма rivage (берег) – sauvage (дикий) превращается у Пушкина в устойчивую формулу "дикий брег". Так вот, разница между этими двумя славами (у читателя-непоэта и у читателя-поэта) подобна разнице между услаждающим слух французским созвучием и самостоятельным образом. Непоэт благодарен читаемому им автору, умиляется, называет его "мой"; поэт пускает его в дело. Именно в дело, а не на украшения: одну из колонн можно взять в готовом виде, из привезенных с раскопок, из валяющихся среди руин, из лишних у соседа – что и делалось всегда и делается на стройке, но она должна быть несущей, а не декоративной. Читатель-непоэт декорирует свою речь лепниной стихов: "Иных уж нет, а те далече, как Сади некогда сказал", – дает Пушкин пример такого усвоения-присвоения поэзии. "Дикий брег" – чисто пушкинский строительный блок, хотя пошли на него элементы чужой архитектуры. То есть: читающий поэт усваивает не в общепринятом смысле слова, он усваивает ее новым стихам.

Когда это происходит, усвоенное обновляется двояко: не бывшими прежде стихами – и обогащением стихов, в них отраженных. Сравнивать поэзию со строительством можно только для наглядности: поэтическая "колонна", в отличие от архитектурной, возникает в новом здании, сохраняясь и в прежнем. Этим сохранением-преобразованием творческий акт усвоения поэзии напоминает метаморфозы у древних, с той поправкой, что Филомела, превращенная в соловья, продолжает быть Филомелой. Из того, что один не умрет, пока будет жив другой, следует, что в каждый момент поэзии оба живы. Эта жизнь не вечная; зависящая от людской памяти, она существует лишь "доколь". Но память – подобие бессмертия, попытка получить бессмертие "своими силами", и так как лучшего подобия в подлунном мире нет, предлагает считать ее бессмертием настоящим, умалчивая о том, что это все-таки лишь имитация бессмертия.

Я ведаю, что боги превращали

Людей в предметы, не убив сознанья.

Чтоб вечно жили дивные печали,

Ты превращен в мое воспоминанье.

Это сказала молодая Ахматова. "С какого-то времени, если не с самого начала, все ее творчество становится подчиненным одному желанию – превратить мертвое в живое. Магия, вызываемая феноменом поэзии, граничит у нее с некромантией: живым голосом умерших хотела она говорить. Высшей концентрации эти ее усилия достигли в "Поэме без героя". "Их голоса я слышу... – пишет она о друзьях, погибших в ленинградскую блокаду, – когда читаю поэму вслух..." – и впечатление такое, что голоса звучат не только в ее памяти, но и в ее реальности.

"Цитируя" в своих стихах поэтов-предшественников, Ахматова сознательно выступает как предсказанный ими будущий "пиит" – живой ради их неумирания. Среди немногочисленных книг ее библиотеки всегда под рукой были Библия, Данте (в итальянской антологии начала века, которую заключали стихи составителя; "ради этого и антологию составлял", – комментировала она), полное собрание Шекспира в одном томе, то же Пушкина. Реминисценции из них, менее или более зашифрованные, столь многократны и, благодаря тончайшему вживлению их в ткань ахматовских стихов, часто столь трудно уловимы, что следует говорить о постоянном библейском, или дантовском, или шекспировском слое в ее поэзии. Но при этом, мне кажется, не следует понимать только как стилизацию под античность ее "Музу":

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня

Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?" Отвечает: "Я".

Этот внимательный взгляд Музы так же конкретен, как все взгляды и взоры ее стихов, например, того же Блока:

Как хозяин молчаливый

Ясно смотрит на меня!

Она любила повторять, что прохожие на улице, завидев Данте, шептали друг другу: "Вот человек, который побывал там". Строкою "Внимательно взгля нула на меня" описание прихода Музы выводилось из сферы воображения, так же как современники Данте не воображали, что он был там, а были в этом уверены.

В год возвращения из эвакуации и встречи с искалеченным Ленинградом, отметив 55-й день рождения, Ахматова написала стихотворение из разряда "последних", то есть тех, которые претендуют стать завершающими творчество поэта – не "Я помню чудное мгновенье", а "Брожу ли я вдоль улиц шумных": то, что называется "о жизни и смерти".

Наше священное ремесло

Существует тысячи лет...

С ним и без света миру светло.

Но еще ни один не сказал поэт,

Что мудрости нет, и старости нет,

А может, и смерти нет.

Последние строчки предполагают, по крайней мере, два разных прочтения. "Поэт не сказал" этого, потому что мудрость есть, и старость есть, и смерть есть, а опровержение их, или, точнее, победа над ними, – дело не поэзии, а веры. Однако, благодаря нескольким приемам – сопоставлению "мудрости" со "старостью", рассчитанная неожиданность которой, чтобы не сказать – некорректность, имеет целью вызвать читательскую растерянность; и введению утверждающе-сомневающегося "а может" – на передний план выступает другой смысл: "поэт не сказал" этого, а мог бы. Мог хотя бы рискнуть. Последняя строчка – синтаксически самостоятельная, лукавый вопрос: если поэзия в самом деле светит во тьме, то, может, и смерти нет? К этому можно прийти, только назвав ремесло священным, и священное – ремеслом. "Священное ремесло" не делает разницы между словами, вдохновленными Богом и вдохновленными Аполлоном. В таком случае шестистишие может иметь в виду и Екклесиаста, не впрямую оспаривая его: "..преимущество мудрости пред глупостию такое же, как преимущество света перед тьмою... Но.., увы! мудрый умирает наравне с глупым... И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: "нет мне удовольствия в них!" (глава II, ст. 13, 14, 16; глава XII, ст. 1). Но если кончает Екклесиаст тем, что "всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно или худо", – то почему же "ни один не сказал поэт", не дерзнул сказать, слов надежды – до суда? – вот на что, похоже, намекает стихотворение. "I'll give thee leave to play till doomsday, я разрешаю тебе играть до Судного дня" – любимое место Ахматовой в "Антонии и Клеопатре", предсмертное обращение царицы к преданной служанке.

Она начала читать Шекспира (в том смысле, как читает поэт, филологи сказали бы: заниматься Шекспиром) в молодости и читала до конца дней, в разные периоды разные вещи или на разное обращая внимание в одной и той же. "Макбет" был в числе досконально изученных и постоянно используемых, макбетовские мотивы попадают в ее стихи непосредственно из трагического быта, воспроизводящего кровавые ситуации пьесы, и через Пушкина, чьи заимствования у Шекспира были ею обнаружены еще в 20-е годы. "Реквием" и, шире, реквиемная тема времени террора, захватившего сорок без малого лет ее жизни, пропитаны словом и духом "Макбета". "Трагический октябрь", сметающий людские жизни, как желтые листья, в четверостишии, описывающем революцию, и голосующие в саду деревья в эпиграфе к стихотворению "И вот, наперекор тому..." – это отголоски движения Бирнамского леса, "шагающей рощи", несущей гибель королю-убийце.

Она рассказывала, что некий молодой англичанин жаловался на трудности чтения шекспировского текста, архаичный язык и проч. "А я с Шекспира начала читать по-английски, это мой первый английский язык". Вспоминала, что, отыскав незнакомое слово в словаре, ставила против него точку; попав на него снова, вторую точку и т. д.: "семь точек значило, что слово надо учить наизусть". "Основную часть англичан и американцев я прочла в бессонницу тридцатых годов", – упомянула она однажды, Среди них были Джойс и Фолкнер. Читала она по-английски, почти не пользуясь словарем, а говорила с большими затруднениями, с остановками, ошибаясь в грамматике и в произношении. Сэр Исайя Берлин, слушавший, как она декламирует Байрона, пишет, что мог уловить всего несколько слов, и сравнивает это с современным чтением античных классиков, которое также едва ли было понятно их современникам. Однажды, желая сказать мне то, что не предназначалось для чужих ушей, и допуская, что за дверью нас может услышать человек, который знал французский, она неожиданно заговорила по-английски, я как-то ответил, следующие несколько фраз были произнесены также с напряжением, хотя и свободнее, эпизод закончился, тема разговора переменилась. Через некоторое время она сказала: "Мы с вами говорили, как два старых негра".

Она находила пастернаковские переводы Шекспира более пригодными для театра, но отдавала предпочтение переводам Лозинского, адекватнее передающим "текст". О "Гамлете" говорила, что Призрак отца должен только мелькнуть на сцене, чтобы у зрителя осталось впечатление, будто ему показалось. В связи с этим заметила, что "вообще на сцене все должно каждую минуту меняться". Ее дневниковая запись "Найденная цитата в Гамлете (Frиre Berthold)" означает, если не ошибаюсь, что слова Клавдия:

...so, haply, slander,

Whose whisper o'er the world's diameter,

As level as the cannon to his blank

Transports his poison'd shot, may miss our name,

And hit the woundless air, -

(Акт IV, сцена 1)

(...тогда, возможно, клевета, чей шепоток сквозь поперечник земли, прицельно, как пушка в десятку, несет свое отравленное ядро, может пролететь мимо нашего имени и ударит в неуязвляемый воздух) – отозвались в пушкинском плане "Сцен из рыцарских времен" фразой "La piиce finit par des ruflexions – et par l'arrivйe de Faust sur la queue du diable (ducouverte de l'imprimerie, autre artillerie)" (Пьеса кончается рассуждениями – и прибытием Фауста на хвосте дьявола (изобретение книгопечатания – своего рода артиллерия). Тем самым книгопечатание, Фаустово изобретение которого приравнено здесь к изобретению монахом Бертольдом Шварцем пороха, уподобляется – через метафору– клевете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю