Текст книги "Рассказы о Анне Ахматовой"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Поэтическая мысль Ахматовой, войдя в исполненный тайны мир, манивший и впускавший в себя ее предшественников, вернулась обогащенной столько же своим, сколь и их опытом. Стихотворение "Читатель" – это ее, разработанная вне всех прежних традиций, версия традиционного поэтического сюжета "Диалог Поэта с He-поэтом" ("Разговор Книгопродавца с Поэтом", "Журналист, Читатель и Писатель" и т. д.), Бег времени, дефицит его в новом веке, ускорившийся темп восприятия мира вынуждали искусство к экономии: "Наш век на земле быстротечен, и тесен назначенный круг". Двоящийся, троящийся Поэт – это Шекспир (Пастернак) – Гоголь – Лермонтов; двоящийся, троящийся Читатель – это: Поэты, читающие (или цитирующие) друг друга, и Белинский (уже как имя нарицательное), читающий Поэтов.
В конце 50-х годов Ахматова прочла несколько эссе Цветаевой, ходивших тогда по рукам. "В "Герое труда" Цветаева пишет. "Бальмонт: открытость – настежь, распахнутость, Брюсов – сжатость... скупость, самость себе". "Читатель" откровенно полемизирует с брюсовским "Поэту": "Ты должен быть гордым, как знамя. Ты должен быть острым, как меч. Как Данту, подземное пламя должно тебе щеки обжечь". Отношение же Цветаевой к Бальмонту находится в прямом противоречии с оценкой Мандельштама: "Отказ от "собеседника" красной чертой проходит через всю поэзию Бальмонта и сильно обесценивает ее. Бальмонт в своих стихах постоянно третирует кого-то, относится к кому-то без уважения, небрежно, свысока. Этот "некто" и есть таинственный собеседник" (статья "О собеседнике", появившаяся в 1913 году в "Аполлоне")".
Эти сопоставления и сравнения напрашиваются, конечно же, не затем, чтобы доказать, что Ахматова, принимаясь за "Читателя", ставила целью "ответить" всем. Просто в стихах, которые удались, так и бывает: вс и все, относящиеся к их предмету, оказываются вовлеченными в них – знак и свидетельство того, что они удались.
При общении с ней возникало отчетливое ощущение трех временных потоков, самостоятельно, но и во взаимодействии включавших в себя каждую протекающую минуту. Во-первых, реальное время – суток, года, состояния здоровья, домашней атмосферы, политической обстановки и т. д. Во-вторых, как это бывает у старых людей, время возраста, время жизни, в котором ничего из прожитого не пропадает, в котором сиюминутный собеседник, или снегопад, или смена правительства оказываются среди других, когда-то реальных собеседников, снегопадов, смен правительств. Тут появлялись тени, множество теней, почти материализующихся из ее памяти, своим призрачным присутствием вмешивающихся в беседу, корректирующих твою речь и поведение. "Очень переменилась одежда, – сказала она. – Неожиданно и быстро: я не могу представить себе Колю одетым, как вы, в куртку и свитер". И в тот же миг "Коля", в черном сюртуке и белой рубашке со стоячим воротником, оглядывал меня скептически. В-третьих, сама осознавая свою жизнь составной частью исторического времени, она обыденным замечанием вовлекала в эту тысячелетия текущую реку тех, кто оказывался близ нее. В детстве я услышал от друга моих родителей, ориенталиста, фразу, произнесенную к случаю, которая во многом сформировала мое последующее отношение к истории: "У нас в Ассирии за это на кол сажали". "У нас в Египте", "у нас в Риме", "у нас – гибеллинов, елизаветинцев, ордынцев" – было не столько острым словцом в устах Ахматовой, сколько непосредственным ощущением.
В реальном времени действовали реальные люди. Московским домом Ахматовой была квартира Ардовых на Ордынке, "легендарная Ордынка", как иронически называла ее сама АА и, вслед за ней, близкие к ней люди. Хозяйка, Нина Антоновна Ольшевская, предоставляла гостье малюсенькую, но уютную комнату, прежде принадлежавшую ее старшему сыну Алексею Баталову и окружала почтительно-нежной заботой. Ее полная внутреннего достоинства самоотверженность и преданность Ахматовой оплачивались доверительностью и любовью старшей подруги. Прежде актриса МХАТа, потом Театра Советской Армии, прожившая, как большинство женщин ее поколения и круга, далеко не безоблачную жизнь, Ольшевская обладала тонким чутьем и горьким опытом, позволявшими ей одинаково хорошо разбираться в людях и в стихах. Она умела делать добро, Ахматова повторяла: "Добро делать очень трудно; зло делать просто, а добро очень трудно". Я спросил Нину Антоновну, почему она так антипедагогично балует внучку: "А хочу, чтобы, когда я умру, она вспоминала, какая у нее была добрая бабушка", – ответ был совершенно серьезный. Высокая, стройная, несуетливая, немногословная, она задавала тон этому дому, в котором за столом могли одновременно оказаться ее претенциозная свекровь и Ахматова, Пастернак и пошляк-эстрадник, академически корректно строящий фразы Жирмунский и пьяные студенты. Ее судьбе Ахматова собиралась посвятить в своей прозаической книге главу "И все-таки победительница".
Ее муж, Виктор Ефимович Ардов, знавший все существовавшие в мире шутки, анекдоты и остроты и с переменным успехом изобретавший новые, зарабатывал на свою немалую семью и сменявших один другого гостей и постояльцев продажей во все газеты и журналы, от "Вестника ЦСУ" до "Крокодила", юморесок, юмористических рассказов и других видов юмора. Он был знаком со всей Москвой, и около него всегда кружился какой-нибудь сатирик из провинции или конферансье. Речь его была яркой даже в тех случаях, когда яркости не требовалось, на всякий поворот беседы у него оказывалась запасена история, более или менее к месту, как правило, экстравагантная и смешная. И собеседника он провоцировал на рассказ таких же историй. Это довольно распространенная манера общения, без обострений, без взлетов и провалов, в разговоре участвуют не сами люди, а вспоминаемые ими по поводу, а можно и без повода, истории, помесь деградировавшего "Декамерона" с увядшей "Тысячью и одной ночью", что-то вроде шлепанья через томительные пяти– или десятиминутные промежутки картами в игре "свои козыри". И если партнер на соответствующий лад настроиться не мог и пускался в обыкновенное повествование, Ардов демонстративно отвлекался от разговора, начинал рисовать на обрывке бумаги, заваривать чай, искать в справочнике телефонный номер, при этом с лицемерно-сочувственной интонацией приговаривая невпопад "Ай-яй-яй. Да, да, вообще, знаете ли..." Когда Ахматова спросила у Нины Антоновны, как ее внучка обращается к отчиму, и, узнав, что по имени, одобрила: "Так и нужно. Папой надо называть папу, мамой маму..." – он, проходивший мимо, тут же подхватил: "...дядей дядю, снохой сноху, шурином шурина. Я, Анна Андреевна, подработаю список, подам вам, ладно?"
Кроме Баталова, к тому времени жившего уже отдельно, у них было еще два сына, Михаил и Борис, родившиеся незадолго до войны. Оба выросли на глазах у Ахматовой, оба в какой-то мере были воспитаны ею, фактом ее присутствия в их доме. Михаил, литературно одаренный, усвоивший отцовскую живость, насмешливость и остроумие, был прозван ею Шибановым в честь воспетого А. К. Толстым стремянного, верного своему князю до смерти. "Но слово его все едино", – декламировал он, усаживая ее в такси, и она без выражения продолжала: "Он славит сваво господина". Борис, служивший актером в театре "Современник", назывался "артист драмы", как герой известного рассказа Зощенко. Он обладал безошибочным чутьем на фальшь и ложь и даром лицедейства, мгновенно преображавшим его в премьер-министра на трибуне ООН, в поэтессу, рассказывающую Ахматовой о своем успехе, в мерзнущего на лестнице шпика. Принесенная им частушка
Дура, дура, дура я,
Дура я проклятая, .
У него четыре дуры,
А я дура пятая, -
была ею тотчас оценена и пополнила арсенал: "Это я. И это мои стихи". Б домашнем употреблении была и другая, сочиненная Михаилом еще в бытность студентом-филологом по поводу визита к Ахматовой академика Виноградова и одобренная ею, "узкоцеховая" частушка:
К нам приехал Виноградов,
Виноградова не надо,
Выйду в поле, закричу:
Мещанинова хочу!
"Миша-беспощадник", – улыбалась она.
У обоих мальчиков Ардовых был хороший вкус, проявлявшийся, правда, наиболее выразительно в отталкивании от вещей дурного вкуса. Многое в литературе и в искусстве они получали из первых рук, например, им, еще детям, позволили сидеть в гостиной, где Пастернак – для Ахматовой и для хозяев – читал только что переведенные куски "Фауста", и, слушая сцену в кабачке, они засмеялись, на них зашикали, но Пастернак сказал, что и должно быть смешно. Как большинство людей, приученных смотреть на литературу как на живое дело, а не как на стоящие на полке книги, они не благоговели перед ней, не говорили о ней с придыханием и вообще больше были гуляки, выпивохи и любители приключений, чем книгочеи. Особенно Борис, с середины дня до позднего вечера пропадавший в театре, И поэтому, когда он ослепительным зимним полднем, щурясь на свет, вышел из ванной с "Карамазовыми" под мышкой и скрылся в своей комнате, Ахматова показала мне на него глазами и с деланным ужасом прошептала: "Вы видели? Достоевский!" – "И что?" – "Как что? Маяковский за всю жизнь не взял в руки ни одной книги, потом вдруг прочел "Преступление и наказание": чем это кончилось, вы знаете..."
Жизни они и их друзья, такие же удальцы, как они, носившие прозвища Слон, Ландыш (Ландыш был, разумеется, еще крупнее Слона) и тому подобные, учились у жизни, а не у литературы. Жизнь, которой они были прежде всего участниками и лишь за счет обостренного зрения еще и наблюдателями, почти независимо от них становилась литературой, наилучшим образом удававшейся в жанре устного рассказа. Герои возникали из мимолетных встреч, однодневных дружб, из среды "не дорогих, но любимых девушек", как весело заметил Слон, и из числа гостей, чье регулярное появление в доме объяснялось авантюрной жилкой, присущей хозяину. Виталий Войтенко был одной из самых колоритных фигур, его буйную и артистическую натуру пыталось обуздать уголовное законодательство, унизить газетные фельетоны, без малейшего успеха. Эстрадный импресарио, летчик-штурмовик, аккордеонист-профессионал, врач-гипнотизер (в последнем качестве развенчанный "Правдой", отметившей, впрочем, его "безукоризненные манеры") – главные сферы деятельности, в которых, как можно было заключить из его слов, он достиг вершин. "Реже мечите, малолетки!" – рявкнул он на молодежь, слишком несдержанно, по его мнению, потянувшуюся после первой рюмки к холодцу. И вечером того же дня, стремительно выходя из кабинета хозяина и увидев Ахматову, сидевшую на ее обычном месте посредине дивана под зеркалом, закричал, упав на колени и на коленях к ней заскользив: "Ручку, матушка, ручку! Позвольте к ручке!" – а по пути и уже целуя руку, восторженно комментировал трепещущим от удовольствия зрителям, как бы только для них, как бы неслышно для нее: "Императрица! Чисто императрица!"
Матери хозяина было под девяносто, она переехала на Ордынку, чтобы не жить одной – и чтобы передать свою комнату внуку. "Вы замечали, – сказала Ахматова, – что старики в этом случае становятся бессмертными". В голове у нее нередко что-то путалось, она могла поставить на газ телефонный аппарат, чтобы согреть воду. Провинциальная благовоспитанная старушечка, раз в неделю она приглашала к себе столь же почтенных дам и господ играть в карты, и однажды Нина Антоновна, внеся в ее комнату поднос с чаем, обнаружила их всех замершими, сосредоточенно глядящими на одинокую карту, лежащую посреди стола, и спросила, в чем дело. "Видишь ли, Ниночка, – объяснила свекровь, – кто-то зашел с туза, но мы не помним кто". И вот в очередное утро выйдя к завтраку и сев напротив Ахматовой, она уставилась на нее, глядя снизу вверх, и после долгого рассматривания в полной тишине произнесла: "Как все-таки, Анна Андреевна, все мы деградируем!" – и опять воцарилась тишина. По реакции окружающих почувствовав, что сказала что-то не то, через минуту она объявила светским тоном: "Вчера мы играли в преферанс..." – "Вы играли в préférance? – не пощадила ее, мгновенно перебив, Ахматова. – Вы – не деградируете".
Среди близких приятельниц Ахматовой, к которым она переезжала, когда на Ордынке из-за гастролей хозяйки, или перенаселенности квартиры, или еще почему-то оказывалось невозможно оставаться, были две, сопоставляемые ею по признаку несходства: "Вы обратили внимание, что. насколько Любочка вся за границей, настолько для Маруси заграницы вообще не существует?" Я не замечал, что Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова была "вся за границей", хотя международная политика действительно увлекала ее несравненно сильнее, чем самые сочные московские сплетни, к которым она тоже имела вкус. События, происходящие в мире, и то, как могут они повлиять на нашу жизнь, она толковала с таким здравомыслием и определенностью, как если бы чужеземные правительства были составлены сплошь из ее знакомых по Крыму времен Гражданской войны или по Петрограду времен нэпа и действовали на уровне домоуправления. Ее муж Валентин Стенич, в качестве "русского денди" вызвавший отповедь Блока, человек чести, переводчик экстра-класса, оставивший образцовые переводы Дос-Пассоса, Джойса, Брехта, умнейший собеседник, блестящий острослов, шутивший безоглядно в нешуточных ситуациях, был расстрелян в 1937 году. Его хотели спасти, заступились Зощенко и Катаев. Вдова, прелестная, хрупкая, "фарфоровая" ("Любочка была фарфоровая" – так Ахматова описала ее), избалованная, оказалась еще и выносливой, терпеливой, работящей и пережила мужа на сорок пять лет. Ее литературная одаренность была частью одаренности общей, непреднамеренно проявлявшейся в поведении, в повседневности, а эстетический вкус, привитый еще в родительской семье, был отточен в замужестве и в дружеском общении с замечательными артистами и писателями. Она знала несколько языков и стала зарабатывать на жизнь переводами американских, английских, французских пьес и рассказов, не гнушалась литературной поденщиной и при всем том оставалась анекдотически неделовой. На пенсию вышла ничтожную, но ухитрялась ездить на такси и до последних лет жизни одевалась в парижские платья. При этом говорила: "Я умру, и никто так и не узнает, какой у меня был вкус; потому что мы носим только то, что можно было достать – что кто-то привозил и продавал". Всю жизнь ее не оставлял страх: обыска, ареста – не конкретных за что-то, а роковых, на роду написанных; и всю жизнь она этот страх побеждала – гордостью, готовностью к худшему, наконец, беззаботным нравом, Как-то раз в поверхностном веселом разговоре я спросил Ахматову куда девались нежные, неумелые, притягательные своей беспомощностью женщины, те самые – слабый пол. "А слабые все погибли, – сказала она, сразу отбросив легкомысленный тон. – Выжили только крепкие".
Мария Сергеевна Петровых из дому выезжала редко, растила дочку, курила, вжавшись в угол кушетки, переводила стихи – армян, болгар и многих других братских и дружеских народов – и время от времени сочиняла свои. Худенькая, голос тихий, речь неторопливая, несколько фраз – и молчок, взгляд острый, вся внимание – и понимание. Не спорила и уступала – пока не доходило до черты, после которой спорила жестко и не уступала ни пяди. К каждому подстрочнику подходила с одинаковой ответственностью, на каждый тратила одинаковые силы, неограниченное время и все умение. Свою манеру и свой взгляд, однако, не навязывала ни в малой степени, кроме, может быть, того случая, когда возилась с сомнительной по части эротики поэтессой-скандинавкой: "У нее, знаете, это было, гнусноватое, ну так я ей еще и добавила". От ее переводов "не воняло переводом", как выражается мой знакомый. На этом поприще она и снискала признание, известность и необъявленное, но никем не оспариваемое первенство. Между тем личность была другого масштаба, крупнее, чем эта, оцененная ее сторона. Представление о подлинном масштабе равным образом и в совокупности дают три вещи: ее стихи, ее отношение к ним и то, что осталось за, между стихами, но высвечивается ими. Лучшие стихи произнесены ею "с последней прямотой" и одновременно с такой умеренностью выражения чувств, за которой идет уже информационная сухость. Писала она их для себя, уговорить ее что-нибудь прочесть удавалось только близким людям, и то через девять раз на десятый: за этим стояли целомудренность, для которой всякое стихотворение – интимно, и опасение, что "чернота, проникшая в стихи, может угнетающе подействовать на читателя", – так она мне однажды сказала. Ахматова привлекла внимание публики к ее стихотворению "Назначь мне свиданье на этом свете", слишком, как кажется, форсированному и красноречивому. Необъятность же того горя, тоски, утрат, которые человек неспособен вместить в сердце и потому стихи не могут выразить, а могут лишь указать на них, адекватнее передает молчание, царящее от одного ее стихотворения до другого. Все вместе давало впечатление внутренней значительности, тем более убедительной, что ничем, общепризнанно "значительным": важностью, экстравагантностью, знаками успеха, – она не проявлялась вовне. Вовне прорывалось сочувствие, снисходительность к слабости, жалость, когда напрашивалось единственно осуждение. "Ты, Мария, – гибнущим подмога", – сказал ей Мандельштам, и эти слова вдруг приходили на память во время беседы с ней, казалось, никак не связанные с темой и вызванные вовсе не прозвучавшим утешительным словом, а от беглой улыбки и робкого жеста, которым она поправляла волосы на виске. И оскорбленная ревностью и бездоказательным обвинением вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом на многих языках, она не негодовала, не писала опровержений, не мстила встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета и только однажды заметила между прочим: "Он, конечно, небывалый поэт и все такое, но вот верьте, Толя, мне до него..." – и еще три слова, убийственных, неопровержимых, которые может сказать о мужчине только женщина, никогда его не любившая.
Любовь Давыдовна жила в Сокольниках, на Короленко, в доме без лифта: раз поднявшись, Ахматова на весь срок гостевания оставалась заточенной в квартире на высоком четвертом этаже. В ее комнате было широкое и высокое, почти во всю стену, окно, красивая старая мебель, большое овальное зеркало, очаровательная картинка маслом: народ, в сумерках расходящийся из церкви с зажженными свечками и вербой в руках. Дом окружали тополя, доросшие до крыши, весной и летом пышнозеленые. Двухэтажный домик, в котором жила Мария Сергеевна, и вовсе утопал в зелени: это был один из десятка совершенно тождественных коттеджей, построенных пленными немцами на углу Беговой и Хорошевки, – писательский поселок, загород в городе. Деревья, кусты, лужайки, беседки; деревянная лестница на второй этаж; одна комната очень светлая, другая очень темная, На Короленко в разговоре между гостьей и хозяйкой был определенный уклон к упоминанию имен Кеннеди, Мендес-Франса, сэра Исайи Берлина, баронессы Будберг, "акулы капитализма" Гринберга... На Беговой – Суркова, Маршака, Гудзия, Фурцевой, убийцы из "Мосгаза" Ионисяна... И там и там Ахматова вела себя непринужденно, была дома. Из глубокого кресла, стоящего возле старинного бюро красного дерева, смотрит на сокольнический тополиный пух, летящий за окном, и говорит: "Я чувствую, как уютно заболеваю". Садится против зеркала, подносит к волосам гребень и кричит через дверь: "Маруся, он надвигается! – (Он – ученый-физик, оставивший свои стихи на отзыв; хозяйка торопливо читает их в соседней комнате) – Говорите скорей: чувство природы есть? слова стоят на своих местах?"
Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее "Москва-матушка" – с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут "торжественно и трудно", они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. "Чего вы хотите от этого города? – говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград. – Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт". (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их – чуждых идее землячества, но ощущавших кабы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании – ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их. Среди заметок по поводу "Египетских ночей" Ахматова сделала такую запись: "Ведь мальчишки, альбомы, вопросы о новых произведениях – это и есть слава. (Это и больше ничего. Примечание для себя)" Альбомы вышли из моды, вопросы ставились в юбилейные дни корреспондентами газет, а не как Чарскому – "первым встречным", и без "мальчишек" запись выглядела бы банальным примечанием к Пушкину. "Мальчишки" же, не в пушкинском употреблении этого слова: ребенок, декламирующий стихи, – а в ахматовском: молодежь, которая всегда ведает стихами, – придают ей характер дневниковый. Мальчишками она могла назвать за глаза, снисходительно-благодушным тоном старой дамы, семнадцатилетнего студента, прорвавшегося к ее больничной койке с вопросом, кто выше поэт, Мандельштам или Цветаева; и двадцатипятилетнего "главу семьи", зарабатывающего на хлеб, вино и китайский плащ "Дружба" более или менее тягостным времяпрепровождением в чертежном бюро или геологической экспедиции. К последним относились и мы четверо: Дмитрий Бобышев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Я.
Бобышев и Рейн в 53-м году, то есть через несколько месяцев после смерти Сталина, не зная до того друг друга, поступили в Ленинградский технологический институт и оказались на одном факультете. Оба всерьез писали стихи, ощущали и сознавали себя поэтами, каждый день жизни рассматривали как день поэтической судьбы и будущее русской поэзии – как от них зависящее, ими определяемое. Тогда же в тот же институт поступил я, но сошелся с ними только через год. Еще года через три, когда мы уже прочно дружили и в представлении посторонних, а поэтому – вынужденно – и в своем собственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу стихи, встречаясь на переменах и когда пропускали лекции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобышев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топтались у ворот, дочитывая "Февраль" Багрицкого и на выбор из "Орды" и "Браги" Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорожных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел "Большую элегию Джону Донну", только что написанную: публика была в шоке. Как группу воспринимала нас и Ахматова, говорила мне: "Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возьмите Горбаневскую". Мне это казалось как раз ненужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопоставляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии официальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас "аввакумовцами" – за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить признание Союза писателей. Напечататься мы в самом деле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения стихов друг другу мы получали частые приглашения "почитать стихи" в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме архитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укротителем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: "Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируемого, как следователь на обвиняемого, тогда как западная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет"; и еще: "Питоны как живородящи, так и яйцекладущи". На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивленно, как если бы мне удалась только первая часть номера, а вторая – скажем, массовый гипноз – сорвалась.
Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовлетворены жизнью, не сомневались ни в своем таланте, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве – Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки "Я разный, я натруженный и праздный" или "Не водки им, ей-богу бы, а плетки!" было очень на любителя, а на "Россия, ты меня учила свято верить в молодежь" не находилось уже и любителя. Когда же он и его товарищи стали писать, а точнее – работать, с расчетом на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.
Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невозможными – возникай и окрепли, когда восторжествовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотворными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия "поколение", "процесс", "историческое место" я воспринимаю как слова интеллигентско-газетного жаргона, навязанные для разрабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разговаривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продолжение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участвовавшим. Всякий человек выражает что-то неиндивидуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, – но выражает, а не представляет. В общении "представителей" нет той единственности и обязательности, которые свидетельствуют, что "представители" – конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.
Поэтому я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не ожидая того, спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, имени которого не запомнил. В этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад "Вечер" Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров: "она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом". В середине обеда, скучного и неживого в большой холодной комнате, я, как мне показалось, к месту пересказал его слова "Я?! – воскликнула Ахматова. – Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто это я ему сказала?" – "Анна Андреевна! – накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. – Он хочет поссорить вас с нашим поколением!" "Он" был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения – и вообще одного чего-то.
В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение "Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото насквозь...". Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение густой липкой избыточности стихов в рифму, стихов не чьих-то, а стихов вообще, московских, ленинградских, советских, этот обед передавал как нельзя лучше: хозяйка-поэтесса, поэт из Киева, поколение поэтов, 50 тысяч книжек – этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою свальную потеху и 300 экземпляров "Вечера", и имя Ахматовой. "Сам Прокоп ничего, – говорила она о ленинградском председателе Союза Прокофьеве. – Но стихи – типичное le robinet est ouvert, le robinet est fermu. Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: "Vous voyez, видите, кран открыт – вода льется, кран закрыт – конец".