Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
ГЛАВА 5. ЛЕТО 1908 ГОДА В ТАРУСЕ. МАРИНИНА ПОДРУГА. СМЕРТЬ МАЛЕНЬКОЙ СОНИ. С МАРИНОЙ У ОКИ. ПЕРЕПЛЕТНОЕ РЕМЕСЛО
В это лето к Марине приехала гостить ее подруга Соня Юркевич: невысокая, голубоглазая, светловолосая. Она вместе с нами ходила по нашим любимым местам, мы катались на лодке, купались, жгли костры. Как всегда, заезжали за нами на своей большой лодке Добротворские – Саня и Люда, и мы то в их, то на двух лодках ездили по зеркальной в
тихие вечера Оке, и один конец ее (мой) был, как в детстве, золото-розовый, а другой – дымно-синий (Маринин), лило– [вый. То серебряный рог месяца, то рыжая полная луна Г колебали свое легкое водное отражение. И, как прежде, | неслась с чьей-то далекой лодочки все та же песнь «Чудный месяц плывет над рекою» – точно не было Нерви, Лозанны, Ялты… точно мы – те!
Стояли тихие, знойные летние дни. Марина проводила I дни с Соней Юркевич, я – с Лёнкой, давней моей деревенской [подружкой. Я еще в раннем детстве полюбила ее, на три I года меня моложе, за ее решительный гневный характер, за строгое личико, за темно-синие глаза и льняные волосы. Теперь она погрубела, заострилась, засмуглилась несходящим деревенским загаром. У нее, как у нас, умерла мать, давно болевшая. Домом правила полная, веселая Люба, но и она стала строже, деловитей после матери. С нами теперь ходил! шестилетний Колька, белобрысый, черноглазый озорной, на все отвечающий поговоркой: «Охота была!» С нами он увязывался на качели на «сторожевской поляне», за нами в шалаш, за нами купаться, не боялся ни плотогонов, ни стариков и старух – богаделов и богаделок, которых в суеверном каком-то страхе избегали даже мы с Лёнкой. По-прежнему ходил, припадая на ногу, сухорукий, с желтобелой бородой, в ссоре нечаянно убивший огурцом в висок другого старика, отбывший каторгу Осип, и всегда внезапно, как большой гриб в рощице берез и осин, появлялась в синем широком платье старая Аграфена с больными глазами. Были и такие, что вовсе не выходили из дому. Жизнь шла, как годы назад.
Среди лета умерла младшая из сторожевских детей, трехлетняя синеглазая Соня. Вслед за Лёнкой я вошла в избу. Знакомая, душная смесь запахов – черного хлеба, щей, пота (ею пропахло все, даже дети) – встретила еще на пороге. Но теперь тут была толчея от женщин, говоривших притушенными голосами. В маленьком гробике лежал восковой ребенок, украшенный цветами, и в нем не было ничего сходного с розовощекой крикуньей Сонькой. Рёвер, мама. Это было в третий раз. Страшная метаморфоза смерти в жалобности нищеты была еще страшней в своей обнаженности. Моему возрасту это было почти не под силу. Я поспешила выйти на воздух. Солнце, синева, щебет птиц вернули мне
чувство жизни. Но в нем был стыд за себя. Притихший Колька не прыгал по скрипучему коридору, вдоль комнат богаделов и богаделок, проходил, шагая как взрослый. Мелькало заплаканное лицо старшей Любы, сумрачное -Семена. И вот мы идем по тропинкам между холмов высоко над Окой, вслед за маленьким гробом, под полуденным равнодушным солнцем. Я прошла со всеми на кладбище, но не помню ни могилы, ни похорон. Я шла домой по крутой лестнице, земляной, которую лопатой вырубил (ступеньки крутые, порастают травой) давно Сережа Иловайский, -когда-то он с сестрой Надей гостил у нас в новой, для них сделанной пристройке, еще до Италии… (Потом из двух комнаток, новых, сделали одну – окна в жасмин. В ней болела и умерла мама…)По «Сережиной лестнице» Марина и я никогда не ходим: страшно на нее ставить ноги; ступени живые, а он – под землей, сколько лет.
– Марина, идем?
– Сейчас допишу…
Мы выходим на луг. Тишина. Справа – зеркальце болота. Через луг к пескам. Там особая речная тишь… Наше любимое место. Но далеко идти.
Таруса позади исчезла.
Берег крут, кое-где порос травой. Ложимся головой к краю на теплый песок и смотрим вниз, на воду.
– На будущее лето поеду в Париж, – говорит Марина, -непременно!
– А Тарусу не жаль?
– Жаль…
Жара. Далекий крик птицы. Плавные струи реки, справа налево, справа налево, против часовой стрелки.
– Марина, из головы не выходят стихи, чьи – не знаю…
Знойный день стоит над степью,
Чуть колышется трава,
Непрерывной длинной цепью Плавно реют облака.
– Не очень хорошие… – сонно отзывается Марина. – Какая это рифма «трава – облака»…
Уснула! Подбородок на руки, как пес.
На полуслове. Начинаю засыпать и я.
А в доме Тьо все было так же торжественно, мирно, ^ в нашем детстве…
Был летний день, когда мы переступали порог к Тете вся жизнь осталась по ту сторону тяжелой калитки ее добротных и парадных ворот. Тут была своя жизнь, прочная, неколебимая, о нее разбивались все впечатления дня. Так было с детства, и оно не менялось. Детство, отрочество -здесь были равны. Пахло, густо, ромашкой. Заслышав шаги, Тетин пес залаял.
Марина критически оглядела мои расчесанные на косой ряд волосы, делавшие меня своей манерой лежать, при длинном носе, похожей на Гоголя, поправила воротник, «Идем?» На Марине было светлое платье, длинное, как носили тогда. Ее русые волосы были подняты надо лбом с напуском и заколоты. Я знала, что ей – как и мне – неприятно носить очки: помимо того, что это портит, стекла для близоруких уменьшают размер глаз. Но снять их, оказаться в тумане неясностей лиц и вещей было еще хуже. Так мы входили, удержав вздох, «в гости» – даже и к Добротворским: там было много людей – то Надин, то Людин, то их матери глаз скользили по нас, наблюдая. От этого мы были свободны, входя к Тете, – для нее мы были все те же Муся и Ася, как десятилетие назад. Надо было только, чтобы одежда и волосы были в порядке, все остальное пропадало в ее любви. Она была всегда неизменна, в нее мы входили как в нагретую комнату. Никаких наблюдений над нами тут не было, Тетя не наблюдала, она жила. Она сидела сейчас на террасе в белом фланелевом капоте с оборками и глядела поверх дедушкиных черепаховых очков куда-то вверх, -казалось, на верхушку ближней липы. Эта липа цвела, и в воздухе было блаженство. Тьо отдыхала.
После чая так же было прохладно в самую жару в спальне, где перед портретом дедушки стояли на полочке цветы «любим Манин анютин глазки». И начинались безутешные воспоминания о маме, о дедушке. С портрета смотрел углем написанный высокий седой худой человек в шляпе, в сером пальто и с сигарой в руке. Мамин отец!
Раздавался мелодичный звон: венский шкафчик – часы.
В маленьких гостиных все так же мебель стояла в чистейших полотняных чехлах с оборками, два шкафа с сине-зелеными географическими полушариями на дверках; черный, годы,
после дедушки и мамы, молчащий рояль. И, зовя на воздух, в рай сада, на столе террасы темным золотом начищенной меди шар самовара. А за ним – кусты отцветшей сирени, клумбы, песок дорожек, глубь фруктового и липового сада, обнесенного высоким, непроницаемым забором.
Как встарь, Тетя сидит в своем пышном, оборчатом платье (фасон всех ее платьев – всегда один, давно уже без перехвата в талии, как у маленьких девочек, только до полу), гладко причесанными полуседыми волосами и черной муаровой наколкой на макушке, спустив на кончик носа дедушкины черепаховые очки, полный двойной подбородок. Обняв нас крепкими полными руками, она рассказывает нам о тарус-ских – и уездных – бедняках, просящих ее помощи. Это было – как будто из хрестоматии: «Pauvres gens! On doit les plaindre! Le bon Dieu veut que les uns aident les autres. Grand-papa me le disait toujours!»1
Папа ездил по делам Музея за границу, с нами побыл недолго. Но когда приезжал в Тарусу на отдых – брал лопату, шел в огород и работал там с увлечением.
Лёра тоже бывала в Тарусе неподолгу, ездила летами в самые разнородные места, – я запомнила из ее позднейших поездок – и Лондон, и Крым, и Алтай, где она скакала верхом по диким местам со старым, опытным проводником.
Как и год назад, Марина и Андрей, уехали в Москву к началу гимназических занятий, а меня оставили еще пожить у Добротворских. На осенних хлебах – яблоках, сливах, грушах, на отличном домашнем столе Добротворских -молоко, масло, творог от своих коров, яйца от своих кур, смоквы и мармелады своего изготовления. Живя у Добротворских, я выразила желание учиться переплетному ремеслу. Папа дал согласие, и Елена Александровна пригласила старенького тарусского переплетчика – давать мне уроки переплетения. Но чем более я увлекалась процессами склеивания и обрезания книг, тем прохладней относился к моему увлечению старичок переплетчик. Вскоре Катя, прислуга Добротворских, открыла этот секрет: бедный старичок встревожился, что растит себе конкурента… Смеясь, я старалась разрушить его подозрения.
1 Бедные люди, их надо жалеть. Бог хочет, чтобы одни помогали другим. Дедушка мне это всегда говорил (франц.).
Грела переписка с Аней и Галей, конвертики их писем ожидания встреч с ними, и все шире раскрывалось множество книг моему пониманью. Я читала недочитанное у Тургенева, влеклась к Ирине из «Дыма», за ее, как мне казалось, «таинственность». Жалела Джемму, ненавидела Марию Николаевну из «Вешних вод», тянулась к Асе, к Зинаиде из «Первой любви». День был полон через край! Сад шуршал упавшей листвой. Уютно было засыпать в Людиной комнате с Катиным котом в ногах. В кухню к Кате и Маше я часто ходила, грелась в их тепле и уюте. За перегородкой, за русской печью была их комнатка, две пышных постели с горой подушек и ватными одеялами, за окном бушевала непогода.
К моему дню рождению папа в Москве подарил мне полный набор переплетных инструментов – большие деревянные тиски на деревянных винтах; помню круглый нож, помню из них и другие ножи, и то, как трудно было обрезать книги и зажимать их в тиски. Может быть, оттого и продлилось это увлечение недолго и недолго моя комната пахла столярным клеем и переплетным коленкором. Я вернулась к более женскому занятию – выпиливанию, которому сопутствовал любимый аромат древесной свежей пыли из-под узоров распиливаемой тончайшими пилками фанеры – пилки продавались десятками разных номеров, они легко звенели, и советом мне помогал Андрей. Марина ко всему этому была совсем равнодушна. В эту осень нам минуло: Марине шестнадцать, мне четырнадцать лет.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ МОСКВА И ТАРУСА ГЛАВА 1. ПЕРЕВОД «ОРЛЕНКА» МАРИНОЙ. УВЛЕЧЕНИЕ НАПОЛЕОНОМ. ЗИМА
Когда начала Марина свой перевод «L’Aiglon» (Э. Ростан, «Орленок») – может быть, еще в конце лета, в Тарусе? Всю зиму своих шестнадцати лет она от него не отрывалась. Каждый свободный час она проводила за тетрадями в своей маленькой комнатке, у окна, за подаренным ей папой большим, мужского фасона, письменным столом с темно-красным сукном. В ту ли осень она выбрала обои для своей комнаты? Темно-красное небо, усыпанное маленькими золотыми звездами. Между столом и стоящим у противоположной стены, параллельно, диваном помещался только стул. Тут Марина, забыв обо всем, день за днем, и часто глубоко в ночь кидалась в бой несходства двух языков, во вдохновенное преодоление трудностей ритма и рифмы. Любимейший из героев, Наполеон II воплощался силой любви и таланта, труда и восхищенного сердца, – в тетрадь. Перевоплощался из французского языка – в русский. Все более кованный, с каждым днем зревший стих наполнял ее волнением. Встав, она шла ко мне: «Кончила акт! Послушай…» Она ценила мое одобрение ее труду и восхищение героем, который был не моим, а ее кумиром, которого я не оспаривала. Но, читая, сердце ее, быть может, не раз падало, как в детстве, непереносимой ревностью, страхом, что я, другая, по-настоящему полюблю «Орленка», что он будет не только ее?
Чувство естественного, диктуемого благородством, отречения предполагалось, полагалось во мне – сейчас первой, привычной слушательнице Марины, ее перевода торжественных и трогательных строк Ростана.
Ревниво оберегала она и само дело перевода от случайных глаз и слухов. Сейчас для нее не существовало ничего, кроме «Орленка» и ее работы над ним. Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком все, что можно было достать по биографии Наполеона, -тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхш-тадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона – «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой она удерживала себя от слов, -были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. «L’imagination gouverne le monde!» («Воображение правит миром!») – повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… «Et j’ignore absolument ce que je saurais etre dans l’action» («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть – в действии» -слова его сына).
(Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».)
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, оружейная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса -нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричнеa
ватых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет!
Быт, окружавшие ее люди – все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе.
На Кузнецком, у Готье, ей сообщали о новой присылке книг из Франции, о выписанных ею трудах. В предвечерние часы мы нередко ходили туда, вспоминая маму, подходя к книжному магазину Вольфа, куда мы ездили с ней в детстве. Синева дневного неба опрокидывалась в зеленоватую бирюзу сумерек, по ней вспыхивали бледные янтари фонарей. Розовые шары света висели над входом в кондитерскую Сиу. Мчались санки, засыпая снежной пылью прохожих. В светлых витринах Аванцо и Дациаро пылали, в тоненькой окантовке, в багетных рамах, цветные репродукции картин европейских мастеров. На миг и Марину подхватывало волшебство вечера. Уже темнела синева небесного шатра с первой звездой, далеко несся гудок куда-то уходящего поезда, в острый морозный воздух врывалась струя весны.
Иногда – и все чаще – мы шли в синематограф. От картин тех лет в памяти – светлый туман. Каждый наш поход туда погружал нас в романтику, обогащал еще одной печалью, трагедией еще чьей-то судьбы. Проходило несколько дней, и Марина снова входит ко мне. Постоит у раскрытой форточки, лицо – в клубы морозного пара. Помолчит. Отойдет. Знаю, она вспоминает маму. Как передаваемый пароль: «Тоска, а?.. Хочешь, пойдем в синематограф?» И мы шли.
Только в присутствии посторонних она не говорит: «Тоска, а?» Подходит к печке и делает на изразцах руками свою всегдашнюю тень «гуся». (Она говорит «лебедь»!) И я сейчас же своего «кролика». Спорим, чья тень лучше. Но галантно друг другу: «Твоя!»
Всегда внезапно, всегда вечером и всегда зимой раздавался звонок, и входил Дмитрий Иванович Иловайский. Он снимал громадную шубу, горничная вешала ее – от вешалки оставались видны рожки и ножки, – проходил залой, гостиной, к папе в кабинет. Там долго раздавались их голоса. Летом я никогда не видала Лёриного и Андрюшиного дедушку. В
другом одеянии, кроме шубы, мы представить его себе не могли. Этим только я могу объяснить, что в своем гротескном описании открытия Музея Марина в жаркий последний день мая старого стиля описала его – в шубе. И – кстати о шубах. Я ходила в переделанной мне из приданого его дочери Варвары Дмитриевны синей шубке. Подкладка была темно-коричневого, старинного шелка, и по нему, как звезды в небе, множество пуговок того же коричневого цвета. Под ними, между синим верхом и подкладкой, был лисий мех, Видимо, он лез, и его обезвредили этим шелком. Я, равнодушная к внешней нарядности, не интересовалась этими переделками, – тепла, уютна – и все… Но любила спросить: «Угадайте, чей это мех?» (подымая уголок подкладки). «Белка? Волк? Кенгуру? Лиса?» – отгадывали спрошенные. «Нет, – торжествуя, говорила я, – все равно не угадаете! Это мех историка Иловайского!..»
Уже давно все мы спали, а в кабинете горели под абажуром две свечи, папина седая голова наклонялась к бумаге, рука с двумя обручальными кольцами привычно-быстро выводила – каждую отдельно – буковки, напоминавшие славянскую вязь. «Удивление в этой мраморной части Музея возбуждают монументальные наличники дверей, ведущих в Главный зал и в два боковые зала (в залы Олимпии и Пергамский)…»
В пристрастии папы к свечам, может быть, крылось его стремление к благообразию, так часто нарушавшемуся нашими керосиновыми лампами, которые мы оставляли гореть, выходя из своих комнат; разгораясь, они коптили черным снегом, засыпая все вокруг. В папином кабинете было холодно, но чисто, за окном летел белый снег.
«Стужа в моем доме такая, – писал папа архитектору Музея Клейну, – что существовать мне внизу становится тяжко; лишь детям на антресолях тепло и уютно. Я же сижу в валенках выше колен и в осеннем пальто и – окоченелый».
Наступали рождественские дни. Холод в нижних комнатах резко подчеркивал тепло нашего верха. Окна в зале, гостиной и кабинете обрастали изнутри льдом и опушкой снега. Но нас, находившихся внизу неподолгу, красота сталактитовых пальм по снежным россыпям алмазных искр – хватала за душу; стоишь и не оторвешь глаз!
Папа ходил в теплом халате. Где был теперь мамин меховой мешок, куда она в холода ставила ноги, сидя перед своим письменным столом у лампы с зеленым фарфоровым абажуром? Вот бы папе… Но искать что-нибудь в нашем доме, где мало людей и много вещей, было напрасно. Выходя на улицу, мы тоже надевали валенки, то – чесанки, черные, тонкие, купленные нам папой, с галошами, то – толстые для снегов, годные и для Тарусы. (Иногда нам их подшивали, и мы особенно их любили, как старых друзей.)
ГЛАВА 2. В ГИМНАЗИИ ПОТОЦКОЙ. ЗИМНИЕ ДНИ. ПОДАРКИ. МАМИНЫ ДНЕВНИКИ
Гимназия, куда я с третьего класса вступила, была первой моей русской школой. Мне не с чем было ее сравнить. Как я жалею теперь, что по молодости не отдавала себе ясного отчета о том месте, какое занимала либеральная гимназия Потоцкой среди московских средних учебных заведений, и не осознала всех ее особенностей для моего будущего. Из класса в класс экзаменов у нас не было, отметок не ставили
– чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся, отметки об успеваемости учителя делали у себя. На все эти нововведения начальство косилось, и выпускные экзамены в нашей гимназии происходили в присутствии представителей учебного округа, которые к выпускницам – придирались. В гимназии Потоцкой была широко развита самодеятельность
– каждый класс в содружестве с учителями устраивал вечера: один класс – вечер Древней Греции, другой – вечер Средневековья, третий – из эпохи Древнего Египта; пьесы для этих вечеров писали учителя, ученицы разыгрывали их. Ставились отрывки из Фонвизина, сцены из «Горя от ума». Но, может быть, не только на выпускных экзаменах проявлялся недоброжелательный интерес свыше – к оппозиционным настроениям нашей гимназии. Слишком резко порядки ее и обычаи отличались от другого, правительственного типа гимназий.
И вот в гимназии Потоцкой пронесся слух об одном из преподавателей старших классов, что он «шпик». (Может быть, даже провокатор?) По гимназии шли толки. Имя было громкое, известное в Москве. Помню его – худенького, бесцветного, спускающегося по лестнице Ане и мне навстречу. «Знает?» – думалось мне в то время, как мы взбегали
через ступеньку (широкие, каменные – вверху поворачи-вающиеся, плавно) в торжественном старинном доме Сама-риной.
– Знает, что мы знаем?
Навстречу нам шла шестиклассница Надя Крандиевская известная в гимназии своими талантливыми скульптурами. Она недавно вылепила Брандта, героя ибсеновской пьесы, шедшей в Художественном театре. Полная, розовая, русая, с пристальными синими глазами. «Шестидесятница?!» – с улыбкой сказала она мне – мою прошлогоднюю кличку – и тем отвлекла меня от мысли об услышанном. Подтвердился ли слух? Ни развития, ни развязки этого я не помню.
…Зима шла. Поверх меховых шапочек – шерстяные платки того цвета, где сливаются серый с коричневым, – от него еще нежней лепестки розы на Марининых щеках. Я знаю, как она страдает от них, как она их ненавидит, как она старается меньше есть, совсем мало ест, к папиному огорчению, льет себе в еду уксус… Но каждый бы залюбовался этим румянцем на нежной белой коже, зеленью ее глаз (на морозе она снимает очки) под мехом шапки, серебряным от инея. И все в инее! Деревья двора Палашевской церкви, которым выходим на Тверскую, в белых коралловых зарослях, сегодня от мороза туман, небо не синее, а серо-розовое, за ним стоит почти малиновый шар солнца, от холода – без лучей.
Под руку, носы в меховые воротники – мы идем по Тверской, как и все, возбужденные близостью елки. В замерзших окнах, в оттаявших местах – как в детстве, ангелы с золотыми трубами, Дед Мороз (медведь между елок!), елочные украшения, гирлянды серебряных и золотых дождей, сверкающих голубых, зеленых, малиновых шаров. На прилавках – золотая бумага. Покупаем – будем клеить цепи. «А помнишь!» Только еще сказала Марина, а я уже в один голос с ней: «Лозанна, магазин «Моск’а», письма маме!» Вздох, два нутра. И, жадно гася тоску, топча ее, чтобы не задушила, кидаемся в выбор покупок: подарков себе и друг другу, делая вид, что все себе, тонко играя в счастье обладанья вещью, чтоб та поверила, что это не ей, скромно, ответно, опущенные глаза – кто кого переиграет? Не для себя же играешь, не в свою гордость, для нее, чтоб она поверила, что ты не догадываешься…
Цветные палочки сургучей, коробки почтовой бумаги с серебринкой по краю, с двумя колокольчиками у левого уголка, серебряными, или с одной лиловой фиалкой -Маринины французские, наполеоновские (и он же в одеко-лоновых флаконах в аптекарских магазинах). Костяные разрезательные ножи всех размеров и видов, чернильницы, бювары, толстые кожаные книжки в одну линейку, для дневников – весь волшебный аксессуар нашей жизни. Увешанные пакетами (долго копили деньги!), идем вниз по Тверской, мимо Елисеева и Филиппова, мы сейчас свернем к Столешникову, туда, к магазинам Аванцо и Дациаро. Там бывают гравюры, Марина будет искать что-нибудь о Первой империи и рамку для портретов Жозефины и маленького сына Наполеона.
Огромные цветные шары фонарей, розовых и голубоватых, делают улицы сказочными. Пожимаясь от мороза, радостно входим в гостеприимные хоромы художественного магазина; где у длинных витрин любители и знатоки рассматривают и выбирают репродукции с портретов – все богатство картинных галерей Европы. А я – я бросаюсь в россыпь своего нового увлеченья: серия открыток с картин Баллестриери (кто еще теперь помнит их? Целая эпоха в жизни таких вот и постарше девочек, как была тогда я). Их двое – везде, эти вечные он и она, и от их «вместе» куда-то падает сердце. Смотришь на них – и ты уже не у Аванцо, а там, в том вечере в театре Корша, – «Эрос и Психея»… Но как же похож он на Кобылянского, Тигра, – темный, волнистые волосы, бородка. (Но как не похожа на маму – она!)
Марина зовет меня. Она отобрала, что ей нужно. «А ты?»
– «Я?» «Не сейчас, – думаю я, -, в другой раз…» «Я ничего не нашла (притворно равнодушно). Идем?» А на посиневшей улице мороз еще крепче.
– Магия вечера! – говорит Марина. – Пойдем выбирать пейзажи или завтра? – Завтра. – Замерзла? – Нет, я… – Я подымаю глаза. Профиль Марины – как резцом на гравюРе: горбинка носа, что-то с той картины, где вполоборота, молодой Бонапарт на фоне знамени. Я сразу забываю о Баллестриери, потому что в такт шагу раздается упоенно-мечтательное, торжественно-упоенно: «Je voudrais que mes cendres reposent aux bords de la Seine, – пафос наполеоновских слов почти перехватывает голос Марины, – au milieudecepeuple francais que j’ai tant aime!»1
Валенки глушат наш – он чеканен, в такт стихам, шаг. О, это еще более торжественно, чем то, когда Людовику XVI докладывают о шуме, о толпах народа на улицах, и в ответ на его еще не растерявшееся, еще только недоуменное: «Mais.,, mais c’est une revolte, cela!» – раздается медленное, беспощадное, упоенное: «Non, Sire, c’est la Re-vo-Iu-tion!»
И когда, как в этом «завтра», Марина без меня пошла и купила всю серию Баллестриери? Положила мне под подушку! Я стала ложиться и (Как она поняла? Я же ничего не ска…). Мы сдержанно сияем, обе! («Сдержанный человек»,
– сказала, годы спустя, Марина, – это значит, есть что сдерживать».)
Этой осенью или зимой к нам поступила в дом экономкой Евгения Николаевна Вязьмитинова – маленькая, худенькая, смуглая, горбоносая. Ее карие глаза, большие, с тяжелыми веками, имели в себе что-то трепетное и печальное. Не лишенная веселости, она была очень скромна, несла с собой атмосферу чинности и уюта – не внешних.
Такого человека на нашем веку еще не было в нашем доме. И судьба ее была примечательна. Она рассказала нам ее – беззлобно, как поучительный случай, будто не ей он разбил начертанный ею себе «идеал» жизни.
Оставшись сиротой, она в шестнадцать лет, воспитанная в религиозной семье, задумала идти в монастырь.
Узнав о ее мечте, пожилая женщина, назвавшая себя монахиней, обещала ей помочь вступить в монастырь. У Евгении Николаевны после родных было полторы тысячи. Доверчивая девушка поехала с неизвестной женщиной. По дороге в монастырь они заночевали в гостинице. Когда Евгения Николаевна проснулась – спутницы ее не было. Исчезли и деньги.
С тех пор – уже около трех десятилетий – вновь жила она по людям, стараясь скопить нужную сумму. Комната Евгении Николаевны (бывшая девичья, внизу, у черного
1 Я бы хотел, чтобы прах мой покоился на берегах Сены, посреди народа французского, который я так любил! (франц.).
хода) стала самой уютной в доме. В ней горела лампадка перед образами и было много бумажных икон, изображавших жизнь святых. Был особый запах здесь – цветы ли пахли на окнах или была смесь запахов, – казалось, именно так пахнет в монастырях. Горела печь, трещали березовые дрова. Все любили заходить в этот уголок – и мы, и горничная, и кухарка – старая горбунья, ласковая Татьяна. Со всеми была внимательна Евгения Николаевна, А когда кончались заботы дня – она шла в залу, к роялю, и оттуда по дому лились наивные, как ее цветочки на окнах, звуки «Молитвы девы» и других старинных мелодий.
Как и когда черные толстые книжки маминых дневников попали нам в руки? Мы читали их и оживали в маме, и она оживала в нас. Папа, разумеется, не знал об этом. Их было, думается, девять. В одной из них, более тонкой, была история маминой любви, в ее семнадцать лет, к некоему «С. Э.», артиллерийскому офицеру. Мелкий, тонкий, наклоненный, остробуквенный почерк мамин рассказывал об этой первой любви. В знакомом, четком, тонком, без помарок, почерке, пережившем маму, билась кровь сердца – и наша кровь. Было почти физически больно читать. Но й нельзя оторваться.
Нет, С. Э. не походил на Лаврецкого – как мне тогда казалось. Много больше – на князя Андрея Болконского, думаю я теперь. Г о р е ч ь в нем была и тонкость суждений. Судьба же сходная с судьбой Лаврецкого – такая же жена, не дававшая развода, решила мамину жизнь. Пять лет тосковала мама о С. Э. В дневнике был адрес няни С. Э., данный им маме при расставании, – «там всегда сможете обо мне узнать». Годы спустя мы, в двадцать – двадцать два года, давно уже замужем, вдруг пошли по этому адресу искать следы этой няни… Но и дома-то того на Молчановке уже не было… Только, идя к Драконне, мы молча обертывались на полукруглый угол дома – вход по лесенке в аптеку Мерзляковского переулка: тут в последний раз встретились, лет семь спустя, мама и С. Э. У мамы уже была Марина, она сказала ему об этом. И что муж ее – ученый, профессор…
Другие книжки дневников последовательно говорили о маминой жизни с папой, о ее ревности к умершей Варваре Дмитриевне, о смерти дедушки, о нас – маленьких. О Марине, о ее раннем развитии…
Самая последняя книжка кончалась словами: «Мне 32 года, у меня муж, дети, но» – дальше была густая шерстка аккуратно вырезанных листков. Кто-то – Лёра? – сказал нам, что их вырезал папа…
Сквозь туман морозных узоров уже виднелись в окнах особняков мохнатые тени елочных лап. Завтра эти елки будут лить на улицу сиянье свечей. У нас тоже извлекались из глубин стенного шкафа (в коридорчике к спальне) вороха коробок с шарами, цепями, дождем, золотыми и серебряными картонажами, от них пахло пылью и детством. Угрюмо-насмешливый, а в сущности добрый и застенчивый Андрей слетал по лестнице с каким-нибудь замечанием и, унимая примчавшуюся за ним прыжками собаку, дразнил нас маленькими деточками, которым делают елку, задевал по голове меня, «Бэбу», спорил, что мало цепей золотых – «куда задевали?», сгрызал прошлогодний, забытый грецкий орех и уносился наверх, в свое мандолинное одиночество, радуясь, быть может, не менее нас и не меньше, чем в детстве, что
– Рождество… Но «держал фасон», с гордостью восемнадцатилетнего и деловито собирался в Тарусу, куда мы на Рождество никогда не ездили – мороз, неуют пути.
Но зато – как цвело упорное счастье мое и Марины, когда, прожив всегда немного стеснительные часы самого воп-лощенъя праздника, семейного, мы просыпались наутро, освеженные и умиротворенные сном, заново, как будто в первый раз – а может быть, еще сильнее потому, что в который, – вплывая из сна в явь осознания наставшего наконец праздничного утра (после тягот, приготовлений, ожиданий, суеты накануне)… Тишина праздничного утра в доме была достоянием – нашим.