Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
ГЛАВА 3. ВЕСНА 1907 ГОДА В ТАРУСЕ С ЛЁРОЙ. ПРИЕЗД АННХ АЖЕРОН
Когда Марину исключили из гимназии фон Дервиз, была весна. Лёра выехала с нами в Тарусу. Никогда еще мы не жили в лесном нашем гнездышке одни с Лёрой – и только раз в детстве такой ранней весной. Был апрель, ветви только одевались листвой, рощи были сквозные. Доносился голос кукушки. Тарусская старушка Александра готовила нам еду, все было предельно просто и весело. Дружба Лёры с Мариной грела меня, давая иллюзию семьи. К Лёре приехал ее ученик. Вместе вставали мы иногда смотреть восход солнца, ездили на лодке собирать ландыши, жгли костры. Зубы стучали от холода на рассвете. Лёра укутывала меня, полусонную, теплым платком. Свистали птицы. Щебет их делался так громок перед появлением слепящего солнечного диска! Ока отражала нежный пожар восхода. Как удивительно трещал костер, кидая вверх разноцветное пламя… Как чудно пахла дымом печеная картошка! Пенье наше неслось по реке, голос Лёриного ученика рос, как темный молодой дуб среди зарослей нашего девического хора… Как весело кивает нам Лёра, мы играем с ней, как щенята, и вдруг – все сразу кончается! Везут из Москвы вещи, едет немка и с ней Анна Ажерон – французская девочка. Тяжелая приземистая, с большим коричневым лицом, черными глазами и толстой черной косой. Она много смеется и ничего не понимает, ей
точно уже сорок лет! Марина тоже не хочет Анна Ажерон, она тоже находит, что деревенская, беловолосая, гневная Лёнка – куда нам нужней! Ничего, мы с Мариной не дадимся в обиду: пусть она не притворяется доброй, Анна! Будет смотреть на нас – сладко? И за нами следить?..
Ока все так же течет, голубая, по лугам, изгибаясь к Игнатовской горе, влево, и пропадая – вправо – за Велеговом, так же стоит над старой серой дачей – жара, так же пахнет тополиными листьями, и птицы свищут. А мамы – нет… Мы с Анна Ажерон ходим к Тьо. Терраса и сад с кустами сирени и клумбами, похожий на картину «Бабушкин сад» Поленова, только нарядней, пленяет не только Анна, но и немку. И как шесть-семь лет назад наша гувернантка Преториус восхитилась, увидев Тетю, ее дом, садовое хозяйство на швейцарский лад, – так теперь как две капли воды повторяется оживление немки Елизаветы Карловны Мюттель – в обществе Тьо, в чинных старинных нарядных комнатах, где бьют и играют дедушкины венские часы-оркестр, горит красная медь пузатого самовара и светится лампада перед дедушкиным портретом – на полочке, на ней цветы. Мы с Анна ходим по саду, бродим по дальней липовой аллее и выдумываем ей всякую всячину – она легковерна, всему верит; и мы уже сговорились с Лёнкиным братом, шестнадцатилетним сторожевским Мишей, – вывести ее на Ивана Купала ночью смотреть «клад».
Канун Ивана Купала. Шепчемся, переглядываемся, – как бы не сорвалось! Надо, чтоб папа уснул и чтобы улеглась немка. Тогда, сняв башмаки, на цыпочках, вниз по лестнице, через кухню мы вылезаем в окошко во двор – только бы не залаял на сторожевской поляне их пес, черный с желтым, цепной наш любимец – Сугонка! У «старого сада» нас будут ждать Миша и его двоюродный брат Ваня. Как по писанному: босиком – замирая от страха при скрипе ступеньки, при поднятии крючка на двери в сени – жара низкой кухни, распахнутое во двор окно – и в унисон (Марина и я) шиканье на Анна, которая вдруг испугалась, что скажет папа, что сделает немка, – и не лезет в кухонное окошко! Миг отчаяния – как заставить ее? И в два голоса, жарким шепотом ей с двух сторон – в уши (по-французски): «А клад? А сокровище? Ведь эта ночь не повторится! Ну, хорошо! Мы
– без тебя…»
Анна испуганно лезет в окошко. Огромные, мощные лопухи холодят босые ноги, мы выбегаем за ворота, в темноте что-то движется к нам: Миша и Ваня. Шепот, и по лужайкам «старого сада» шагаем, надев башмаки, прислушиваясь, не проснулись ли в доме. Нет, там темно. Мы пробираемся в чащу и (часов ни у кого нет, папа Марине подарит к пятнадцатилетию, в сентябре) стараемся определить: который час? «Наверное, без пяти двенадцать, – говорит Миша, и еле слышно: – Пора начинать, а то отец ружья хватится!» В ту же минуту – выстрел. Что-то сверкнуло, Анна закричала… Схватив ее за руки, мы испуганно полетели в глубь чащи. «Видела? Огонь! Слышала? – говорили мы, выйдя на лесную поляну. – А папоротник как цветет в Иванову ночь – видела, как огонек побежал?» – «Видела… побежал» – в испуге повторяла Анна «Ну вот! а треск был – это злые духи клад охраняют, пугают!» – «Уйдем! Домой! Боюсь!» – плакала Анна Нам стало жаль ее и вдруг стыдно, что ее обманываем, и, успокаивая ее, говоря, что теперь худшее позади, надо искать клад, мы вели ее на следующую поляну, дальше от дома, чтбы другой дорогой возвращаться домой, про себя недоумевая, как объяснить отсутствие клада. Но, шагнув раз-другой, – мы остановились, пораженные не менее Анна посреди поляны лежала – горела – мигала – прямо перед нами в темноте – груда светящегося серебра! Один миг был
– совершенно безумный: мы оказались – в сказке! В следующий миг шепот догнавших нас мальчиков сбросил нас с неба на землю. «Гнилушки! – шептали они Марине и мне.
– Пень это – светится!» И тогда с торжеством обернулись к Анна: «Видишь? Клад! А хотела – домой!» Миша на ухо: «Кстати ведь как?.. Светляки у меня в кармане взяли да вдруг погасли…» Обомлевшая Анна и все мы собирали горстями сияющие куски и прятали в карманы, в платки… Нагруженные сокровищами, шли мы домой, считая, за сколько мы продадим наш клад. Анна сияла. Бедная! Как плакала она через минуту – от вида потухших кусков серебра, превращенных в гнилушки хитростью обобранных нами бесов. «Кидай их, кидай, а то серебро сожжет тебе руки!» – говорили мы ей в тот горестный для нее миг…
Эскапада наша осталась тайной.
Наступила годовщина маминой смерти. Мы должны были ехать в Москву на могилу, где будет отслужена панихида. Лёра, устроившаяся под Москвой, в Подольске, после кладбища хотела взять нас к себе погостить. Мы и радовались
– как всегда – перемене, и было жаль уезжать из Тарусы. Вечерами мы ходили гулять со сторожевскими ребятами, и Марина шла с нами. Лугом, вдоль опушки леса, далеко, где после конца тропинки открывался, вправо, вид на Пачёвскую долину, с детства бывшую нам волшебной. У этой зеленой дельты при луне – стояло несколько высочайших сосен с голым стволом и кронами, как у пиний. Тут как-то особенно стрекотали кузнечики, слышался крик болотной птицы, и была глубокая, водяная тишина. Там, впереди, в лесу, жили угольщики, были обожженные круги на земле и росли толстые зеленые дудки с лиловыми цветами. Когда над всем этим выплывал шар луны – было ясно, что в эту долину заманивал гётевского младенца Лесной царь, а деревья – те, что возле замка Рингштеттен…
Мы жгли костры, пекли картошку, грели промокшие от обильной росы ноги, вылив воду из башмаков – в них хлюпало. Марина рассказывала что-то из французских, немецких книг, и свое вплетая, романтическое, необычайное,
– ребята слушали, не сводя с нее глаз. Но Анна портила все
– просилась домой, боялась, ныла. Мы уходили, заботливо, по-крестьянски, затоптав костер, возвращались домой под угрозы Елизаветы Карловны – «Скажу папе!»
Как жалко расставаться с шалашом! Мы со сторожевскими ребятами Ваней и Лёнкой построили его в чаще, согнув, связав верхушки, он густ, на земле – мох, мы прячемся туда от дождя. Неделя шла за неделей – и примерная Анна (уже она – Аня) уже одичала, перестала сторониться ребят и не увезет ли с собой во французский пансион русские тарусские ухватки – к ужасу своих прежних подруг?
…На Ваганьковском кладбище – в густых кустах и деревьях – шум листвы, неумолчное щебетанье птиц, и в почти праздничной тишине позеленевших могильных плит и свежих деревянных крестов по узким тропинкам – редкие силуэты людей.
Над маминой могилой, непонятной, ее не вместившей, ветви деревьев качаются… Черная гранитная лежачая плита. Над могилой – деревья и небо. «Вот и мне, дети, такую
поставьте, когда я умру, – говорил папа, – стоячие памятники
– падают, а лежачие…» – «Что ты, папа!» – в один голос прерывали его мы от нестерпимой жалости, но папа продолжал: «Вот соберусь с силами, поеду на родину, в Талицы, поставлю такие же лежачие черные плиты – отцу, матери, брату». Над таинственной и чужой могилой (к привыканью к которой надо приложить старания всей своей жизни, и все-таки ничего не поймешь) качаются ветви, с них взлетает и вновь возвращается птица, и тот же отрезок щебета, вновь повторяемый, делает еще невозможней мамину смерть.
У близкой могилы, через тропинку, кадит священник, возглашая старческим голосом, маленькая старушка в черном подпевает ему. Сейчас и к маме придут петь. Псаломщик подходит к папе. Маруся стоит, опустив голову, трогает веточку. Новые горшочки цветов стоят у могилы. Мамины любимые анютины глазки. Маруся их выбрала. Никто не говорит ничего. Тут мы стояли с мамой – у дедушки. Жизнь остановилась – и ждет…
Пахнущий нафталином, с полузакрытыми ставнями дом. Зала без Елизаветы Карловны снова на час – наша. Шумит самовар. В раскрытой крышке самовара – сложенные кольцом
– яйца вертятся на пару. Маруся тронула клавиш, и длинный его звук ужалил тишину дома. Нет, Маруся не будет играть. Она закрывает крышку, тихо отходит от рояля, ходит по квадратам паркета – наискось через залу, взад и вперед. Все позади – ее блестящие музыкальные успехи, сонаты Бетховена… все мамины надежды с ней… Со смерти мамы Марина не подходит к роялю. Пожирающим огнем темных глаз смотрит на нас со стены Бетховен.
Мы приехали в Подольск с Лёрой уже ночью, ничего не видя в темноте, и ощупью (спичек не было) пробрались в Лёрину комнату. Лёра любила жить в бедной деревенской обстановке. Хозяева избы спали. По пути мы наткнулись на теленка, потом заорали на нас гуси. Лёра шикала на них и на нас, мы – тоже, давясь от смеха. Нам страшно хотелось пить. Воды не было. Лёра нашла в темноте бутылку с кумысом, открыла ее – пробка с шумом вылетела, птицы закричали еще громче, мы от смеха падали. Маруся жадно припала к бутылке, поперхнулась, отпила и – я толклась возле, ожидая питья себе, – молча протянула мне бутылку. В полутьме я не успела понять веселья ее лукавых глаз,
метнувших на меня веселящийся взгляд. Я хлебнула огонь 1 Кумыс был – давний. Слезы брызнули из глаз, я еле' отдышалась, но Лёра уже утешала: «Сейчас пройдет!»!
Наутро мы увидели на окнах комнаты яркие, в крупных! цветах занавески, простую – почти никакую – мебель. Лёра любила именно простоту и яркие краски. Но увы, шел дождь не переставая шел два дня. Помню, как идем обедать в деревенскую столовую, сеет дождь, небо в тучах, безнадежная тоскливость русского сельского пейзажа, лужи, ступенчатое' крыльцо, маленькие окошки, околица.;
И снова – праздник тарусской природы, рощи, холмы, [Ока и несказанная прелесть родного места – и его не нами | одними воспетая красота. 1
Помнится, Марина и Анна уехали в Москву раньше меня. | Я, как год назад, жила с папой у Добротворских. Папа, зная, | что догоню, оставил меня еще подышать воздухом, В холодные дни двери на террасу были закрыты. |
Как год назад, в осень после смерти мамы, я подходила к фортепьяно, проигрывала свои полузабытые детские пьески. Проходила в своем сером капотике полная, круглолицая Елена Александровна. «Вот мама бы радовалась, что ты, играешь…» – говорила она, с минуту стояла и вдруг сразу,1 точно очнувшись, – такая была у нее манера, – меняя; призадумавшееся выражение на обычное, спешила к делам! дня. Заходила пожилая, еще красивая их служанка Катя, ^ угощала теплой ватрушкой, говорила со мной тем тоном,: каким говорят с маленькими. А я пела отрывки из Лёриных ’ романсов.
После исключения из гимназии фон Дервиз Марина попросила папу – и он согласился – отдать ее в гимназию Алферовой. Нам было пятнадцать и тринадцать лет.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ МОСКВА. ТАРУСА ГЛАВА 1. ДОМА. МАРИНИНА ОБИДА. ГИМНАЗИЯ ПОТОЦКОЙ. ДРУЖБА С ГАЛЕЙ ДЬЯКОНОВОЙ И АНЕЙ КАЛИН. У ИЛОВАЙСКИХ
Я уже почти подошла ко времени, когда Марина начала писать стихи о нас двух, посвящать мне стихи, когда нас стали, видя вместе, похожих – с той же улыбкой и тем же голосом, – звать «Сиамские близнецы», хоть я и была худее и ростом ниже Марины. Ее интернат кончился, мы теперь много бываем вместе.
Так же приходил к Елизавете Карловне в воскресенье «Зоун», и старая Германия воплощалась за нашим невеселым столом образом седовласой, голубоглазой и чинной немки -хозяйки хоть и чужого, но семейственного стола и образом приличного, кротко-гордого своим достоинством сына и конторщика, почтительно-веселого, вежливого Полканыча.
Изредка сумерки заставали в нашей бывшей детской все ту же – только волосы черные на висках дрогнули серебром
– худенькую смуглую Марию Васильевну, как в раннем детстве нашем, за трудом целой жизни не заметившую свою уж угасшую (в дочери цветет!) красоту! Большие, черные теплые, ласковые ее глаза, вечно горькие, как и рот (памятью о страшной смерти сына ее Саши). Она стоит, прислонясь к белой низкой кафельной печке с синими полустертыми обводками, руки – назад, и хоть она говорит о племяннике Мишке, о дочери Лизе, о сестре Александре, но Саша с ней неизменно. Оттого мы с ней так особенно (по чьему-то внутреннему повелению) бережны – в сторону все занятия и любимые книги, когда она входит.
А чудятся за Марией Васильевной. – какие-то чугунные лестницы. (Почему? Не знаю. Но, конечно, они и Марусе
чудятся, не одной мне…) И гул родильного дома, общежитие бедноты. И вот ей уж надо снова туда, а нам – снова одним, потому что…
– Мару-ся, а напишем-ка с тобой письмецо, французское…
Папин голос, Марина, потягиваясь, встает от книги, я
беру географию или задачник… Снизу – в мое внезапное мгновенье счастья – разбегающийся прилив вальса Durand1 по клавишам, – это Марина, кончив письмо, села вдруг за рояль -ия лечу вниз по лестнице. Мои руки о горячие кафели печи в зале – мое всегдашнее теперь место, когда Марина на минуту сядет за рояль. Среди взрослых я больше молчала, сознавая себя младшей. Наедине же с Мариной я часто возраста не чувствовала, так кровно сходны были наши состояния, чувства, отношения к людям. Те же нравились мне, что ей, те же отвращали. То, что Марина была резче меня и угрюмей, – не мешало. Я с детства привыкла к ее большей гневности, своей большей мягкости. Понимание же было с полуслова, со взгляда…
Была осень, когда мы поехали в гости к Лериной крестной, Анне Александровне Адлер. У нее была дача в Сокольниках, пышная сервировка стола. Новость тогда – пианола. Подруга покойной матери Лёры и Андрея жила на широкую ногу. Бывшая красавица, она хромала, но и это казалось у нее почти грациозным. Светская дама, любезная, была нам чужда, нам было у нее неловко. Ее знакомый – седеющий блондин в пенсне, с русой бородкой – Ш-н, внимательно в нас вглядывавшийся, еще больше смущал нас. После прогулки по саду, среди золотых ветвей в синей осенней эмали, мы пили чай, когда он или его соседка по столу, гостья, сказали вполголоса друг другу – о Марине, что она похожа на Ольгу из «Евгения Онегина».
– Помните? «Кругла, красна лицом она…»
Недосказанная строка промчалась в мозгу. Как мне было
больно за вспыхнувшую Марину, за ее боль, за ее невозможность сделать единственное, что сейчас хотелось, – встать и уйти. Как прикованная, она претерпела свою муку. И для чего была борьба с тоской все часы визита до этого, ее щедрое рассыпанье юмора в сыгранной «словоохотливости»,
1 Дюран (франц.).
которым она «занимала» их? Бисер перед свиньями! «Вот так светские люди!» – думала я в отвращении.
Какой это был удар по Марининой тайной ране – по ее страданию о не той наружности, какую она хотела! Она ненавидела свою розовость, свой здоровый вид, свое крепкое, ширококостное тело (толстой она никогда не была).
С той осени Марина училась в гимназии Алферовой, но мало рассказывала о ней, ее не любила. Мне же в гимназии Потоцкой было хорошо. Учителя относились к нам как к равным. На уроках французского и немецкого мне было нечего делать; узнав это, наша начальница Варвара Васильевна Потоцкая, полная, розовощекая, преподававшая нам французский, стала давать мне проверять на уроке всю пачку письменных работ класса.
Но пора вернуться к событиям. Они, революционные, шли по России, их дух витал в моей гимназии, в противоположность Марининым гимназиям. Но не за то ли она выбирала себе школы враждебные, что там могла утолять свой бунтарский дух?
Наш учитель географии С. Г. Григорьев походил на нервийских революционеров. Его же типа была и Е. Н. Ор-.ловская, вскоре его сменившая в нашем классе. Среди «старших» нам показывали тех, кто «работает» (то есть ходит на политические собрания, связан интересами со взрослыми членами передовой семьи, кто, может быть, даже и «состоит членом», может быть, хранит – прокламации?).
От всего этого билось сердце и происходила внутри великая путаница. Я читала «Экономические очерки» Баха, откровенно в них ничего не смысля, но трудилась для славы. Для какого-то славного будущего! Марина все еще пропадала у Лёры, иногда с Андреем. (Их теперь в доме уж никто не звал «Андрюша», «Маруся». Я одна была Ася, по-прежнему.) И эта Ася отличилась: увидев в гардеробной шляпу Жени Зеликиной (такой доброй ко мне, такой хорошей подруги), я – чтобы ее научить «пролетарскому духу» – пробежала с этой шляпой по всему этажу, насмехаясь над лентами, вишенками и прочей белибердой барства. Покрасневшая из-за меня добрая Женя простила мне эту выходку, желая, милая, спасти и шляпу и дружбу! Сощуря близорукие глаза, протирая очки и залихватски заломив назад берет (картуз бы, собственно, надо!), я зачерпнула на ходу, тремя пальцами,
из мешка подсолнухов на глазах у розовощекого мальчика-продавца в фартуке, «защитника» хозяйского добра, не побоялась его поднятого кулака. «Из протеста» несколько дней я носила две пары очков, друг на друга, чем прославилась на всю гимназию. Старшие звали меня «шес-тидесятница» (чем я, хоть и не знала, что это, гордилась).
Да, это все так было. Но не так уж просто, как шутится. Под этими смешными вещами была – суть. Суть была волненье от нервийских, но по-новому услышанных строк, -в них еще плескался длинный прибой по камням возле Вилла Toppe, где коммуной жили царские эмигранты в Нерви. Ветер средиземный еще трепал листики агитационной революционной книжки, тоненькой: «Солдатский подвиг»:
Смело, братцы, песнь затянем Удалую, в добрый час!
Мы в крестьян стрелять не станем, -Не враги они для нас!..
…Волненье! Хорошее слово… Я не боюсь его. В нем дышат эти «волны», когда-то хлынувшие в него.
Описанию личности Гали Дьяконовой позднее и Полем Элюаром и другими людьми искусства была посвящена не одна книга, стихи и статьи. И может быть, мой долг -рассказать, какой же Галя была в детстве. Один из самобытнейших характеров, мною встреченных. Взгляд ее узких, поглощающих глаз, движение волевого рта – и она была милее, нужнее всех, что глядели на меня с восхищением. Темы, все, были – общие. Стихи, люди, начинающиеся в вихре раждавшегося вкуса – причуды. В ней, пожалуй, сильней моего – некое оттолкновение; во взлете брови вдруг вспугивающий весь пыл застенчивости короткий взрыв смеха (в ее брате Коле повторенный кровным сходством). Она хватала меня за руку, мы неслись.
Чувство юмора в Гале было необычайно: смех ее охватывал как стихия. Как нас с Мариной. Только была в ней Марине и мне не присущая, какая-то ланья пугливость, в которой было интеллектуальное начало, только внешне выражаемое мгновенной судорогой смеха, вскипающего одним звуком, почти давящим ее; взлетали брови, все ее узенькое лицо вспыхивало, и, озираясь на кого-то, на что-то ее поразившее, отпугнувшее, она срывалась с места: не быть здесь. Так некая часть ее сущности была – в убегании, в ускальзывании от всего, что не нравилось. Не осуждая, не рассуждая, она, может быть еще не осознав, – отвертывалась. Девочкой в матроске, с незаботливо заброшенной на плечи
– пусть живет! – косой, кончавшейся упрямым витком. Быть занятой ее толщиной, холить? Стараться – над косами?
Гордиться? Взлет бровей, короткое задыхание смеха.
Мне казалось, я всегда знала Галю. Мы сидели – Марина, Галя и я – в воскресенье, в субботу вечером с ногами на Маринином диване в ее маленькой (через одну от моей) комнате и рассказывали друг другу все, что хотелось, подумалось, было. Мы водили Галю по нашему детству, дарили ей кого-то из прошлого, вздохом покрывая безнадежность подобного предприятия, и от тайной тоски легко рушились в смех, прицепившись к какому-нибудь несклад-' ному выражению, словесной ошибке, поглощая из кулечка душистые, вязкие ирисы, любимые всеми нами больше других конфет.
– Нне отлипает! Яз-зык прилип… – вдруг, еле ворочая им, говорил кто-то из нас, и делалось так смешно, что от смеха было больно, потому что в эту бездну, ненасытимую, как одиночество (его поправ!), вместе летели трое, связанные, как горцы. «Не тает…» – продолжал язык борьбу с ирисом. «Нне растает…» – еле выговаривал утешающий. Пароксизм смеха походил на страшный рассказ Эдгара По.
– А бывало у тебя так, Галя?! (я).
– А так с вами бывало, Галочка? (одновременно со мной Марина).
Иногда Марина рассказывала нам, как, бывало, летом ребятам у костра, какой-нибудь страшный рассказ или легенду, где-то прочтенную или вновь творимую во время рассказа. Иногда читала стихи.
Не меньше, чем Галю, Марина полюбила мою другую подругу – Аню Калин. Мой пылкий подробный рассказ об Ане, ее уме и талантах Марина выслушала с жарким вниманием. «Позови ее к нам обязательно!» – сказала она. Воскресные свидания с Галей и Аней стали нашими счастливыми днями. Вечер мы неизменно проводим на Маринином диване в ее маленькой комнатке на антресолях, в полутьме. Мы рассказывали о нашем детстве в России, о годах и друзьях
за границей. И они с упоением слушали Маринины стихи. Когда Галя восхитилась одним стихотворением, Марина сказала: «Нравится? Я вам его, Галочка, посвящу». Это были стихи «Мама в саду», напечатанные в первом Маринином сборнике «Вечерний альбом».
Ане Калин Марина написала акростих.
С маминой смерти прошло полтора года. Ее отсутствием был полон дом. Пустота, тишина нижних комнат переносила память в детство. Тогда здесь звучал рояль. Мы без конца рассказывали Гале и Ане о маме, ее образ оживал перед нами. Марина читала стихи к маме. Вот их последние строфы, особенно нами любимые:
…С ранних лет нам близок, кто печален,
Скучен смех и чужд домашний кров…
Наш корабль не в добрый миг отчален
И плывет по воле всех ветров!
Все бледней лазурный остров – детство,
Мы одни на палубе стоим.
Видно, грусть оставила в наследство
Ты, о мама, девочкам своим!
Мы никогда не говорили о семьях и о среде Гали и Ани
– о нужде первой, богатстве второй (у родителей Ани была вилла в Остенде, на море). Мы не спрашивали, где Галин отец, помогает ли он семье. Галя держалась с достоинством истинной гордости – совершенно просто, естественно, независимо, не снисходя спросить, почему хуже других одета, не снисходя замечать свои платья (то, что из Сандрильон и делает героинь бала, за руку только с Судьбой!). И когда на Маринином диване мы говорили о будущем! -неизвестном – всех нас: путешествия, люди, зовущие гудки поездов, – Галя слушала Марину, точно глотала живую воду.
Часы шли, Гале надо было идти, мы выходили из темноты, жмурясь от света зажженной керосиновой лампы. От тоски ли вечного расставания – вот еще одно – чуть знобило? От холода ли нижних высоких комнат, когда, спустясь волшебной лестницей нашего детства, мы входили в полутемную залу с лунными полосками зеркал?..
А за Аней Калин еще не пришли. Она садится за рояль. Каштановой россыпью волосы по плечам. Неужели ей двенадцать лет? Я стою у печки, грею руки о теплые изразцы. Марина ходит по зале медленным отсутствующим шагом, слушает «Танец Анитры». Вспоминает ли Марина брошенную
свою игру? Грига Аня играет, маминого Грига, по нашей просьбе – «В пещере горного короля» и «Шествие гномов»,
– и корабль дома скользнул в волны музыки, и плывет, и куда мы плывем в ней?
Но горе опять близко. Стук в двери: «Барышни, за Анечкой пришли!»
Да, с маминой смерти прошло всего полтора года. Но будь она жива, что было бы? Этого уже нельзя себе представить! Мы уже не те!.. Жизнь в доме шла уже совсем по-другому…
Зачем мне понадобилось к Иловайским? За чем-то послали, верно. Как сейчас стоит передо мной дчинный каменный особняк в глубине двора в Старопименовском переулке. Полукруглые окна в глубоких нишах. Не в две ли стороны разветвлялась широкая лестница во второй этаж? Это не были антресоли, как у нас, потому что поворот лестницы привел меня в некое подобие залы, где стояло кресло. В этом кресте сидел седоволосый старец в халате. Лицо его было словно выточено, очень красиво. Но то, что находилось на его плече, было прекрасно: это был огненного цвета – нет, светлее огня, большой длинношерстный кот. От Лёры ли я знала, что его зовут Мандарин? Не мог же снизойти от своих исторических ледяных высот ко мне Дмитрий Иванович Иловайский и поведать мне имя кота! Кот сидел, мурлыкая, не обращая на меня никакого внимания. Подоконники были на значительную высоту заложены чем-то ровным: я догадалась (увидеть я этого по близорукости не могла), что это кипы «Кремля», газеты, издаваемой Дмитрием Ивановичем. (О «Кремле» кто-то пошутил, что он его издатель, подписчик и читатель в единственном числе.) Больше я ничего не помню об этом доме и больше там никогда не была.
Шла зима, вторая без мамы. Наступило и Рождество. Как всегда, принесли елку, поставили в зале. Теперь она не была такая большая, как в детстве, не до потолка. Не помню, кто из моих подруг у меня был. Традиции подарков, тайны и торжества праздников ушли вместе с мамой. Хоть, помня ее желание, папа осенью, к Марининому пятнадцатилетию, купил ей черные карманные часики, и она носила их, как
все старшие гимназистки, на тонком черном шнурке через шею – за поясом платья. Но мамины елки – кончились!
Я ходила на каток, позванивая на ремешке коньками. Под музыку – играл военный духовой оркестр – люди кружились, их заметали снежинки. Высоко в небе горели голубоватые фонари. Я возвращалась домой поздно.
В Трехпрудном строили шестиэтажный дом – против нашего, на месте бывшей лачужки с лавочкой Бухтеева -«Бухтейки», где мы в детстве покупали на копейку подсолнухов или на две конфет. В кабинете и гостииой было теперь меньше солнца.
Все больше места в моей жизни занимала гимназия. Мы любили наших учителей – серьезную, внимательную к нам (преподавала нам русский) Л. А. Воскресенскую; веселого увлеченного и увлекавшего нас географией С. Г. Григорьева. Но ближе всех подошла к нам вскоре его сменившая Елена Николаевна Орловская. Мы чувствовали ее причастность к революционным настроениям. Простота и ласка ее обращения
– волнует, точно она, глядя на нас, думает: «Вырастете и к тому же придете! Больше идти некуда…» И мы, с тревогой и доверием в ответ, чувствовали себя чем-то вроде ее подруг, сообщниц. В ее присутствии я становилась счастлива. Счастлива – потому что сильна. Словно чьей-то рукой снимались все тяжести с сердца, все сложности дня. Жизнь протягивалась вперед одной прямой стремительной линией, путь по ней был понятен потому, что рядом с тобой шли такие, как Елена Николаевна, Мария Генриховна, Кобылян-ский, и ты делаешься – как они!
Елена Николаевна завела по субботам – в вечерний час
– собрания нашего третьего класса в помещении гимназии -чтение, беседы и чаепитие.
Эти собрания были не обязательны. Иных девочек и не отпускали родители, половина класса. Состав был довольно пестрым.
Я никогда не пропускала суббот – и как бы могла я? Я ими жила. Я читала Елене Николаевне стихи Марины «Жертвам школьных сумерек», так мной любимые.
К моим субботам, к рассказам о Елене Николаевне Марина отнеслась с полным сочувствием, интересовалась, расспрашивала.
Суббота. По Москве – колокольный звон. По улицам и переулочкам идут люди в церковь. Вот идет «типическая» няня-старушка в уютной шубенке, из-под которой выглядывает фартук. Летом она одета, конечно, в широченную, в сборках юбку, в кофту поверх нее, в платочек – мысиком сзади – с цветочной каймой. Она ведет за руку ребенка. Он тащит ноги, отстает, запрокидывает голову в небо, туда, где гремят и гудят колокола. Как знакома мне эта няня, вечная русская няня, все та же в разного цвета платочках и юбках, в шалях, и кацавейках, и шубках! Такая была у Пушкина, и моя няня, и я так же шла с ней за руку по этому Палашевскому переулку, отставала, смотрела на звезды, слушала колокольный звон… Лечу мимо, сердце бьется, боюсь опоздать в гимназию. Все уже, наверное, собрались, сейчас начнут читать Короленко.
…Тверская. Огибаю бульвар (в нем верста сейчас замерзших деревьев). Памятник Пушкину, занесенный снежком. Знакомая с детства чугунная рука занесена, со шляпой, за чугунную спину, кудри – под падающий снег. Пролетаю. Тверская, Козицкий. Здесь, в одном из бахрушинских домов, живет мать Вари Изачик, тарусской (у родных, болеет).
Отряхая снег, вбегаю в тяжелые двери гимназии. Гимназия без швейцара Адама в ливрее, без его седой бороды и смеющихся глаз. Какая другая гимназия – вечером! Таинственная, темная, а вдали наверху – свет, это наш свет, там меня ждут! Все другие от вечера (совсем другие, чем утром!) девочки, кто в форменном, а кто в домашнем платье, радостные, свободные, вокруг книжного и чайного стола!
Одним духом взбегаю по широкой, полукругом поворачивающейся лестнице дома Самариной, в разгорающийся навстречу звук голосов. Там, где утром мы ходим по две, по три, кружащейся толпой, в перемену, – сейчас стоит стол, на тарелках – баранки или пряники, недорогие конфеты и в кружках жестяных – чай.
Елена Николаевна увидала, кивает, улыбается. «Опоздала, Настя? Жаль, мы уже». В ее руках раскрытая книга. Она читает нам вслух рассказы своего выбора, ее милый, гибкий голос придает силу и прелесть страницам, я слушаю, не отрывая от нее глаз.
Увидев на катке девочку в бархатной черной курточке, я заболела желанием выйти на лед – в такой. Как случилось, что я решилась сказать папе, что мне тяжело кататься в моей старой шубке, и описала – нужное мне? Папа посоветовался, думаю, с Елизаветой Евграфовной, женой дяди Мити, а та, имевшая ко мне слабость, должно быть, одобрила мою мечту – и вот мы с папой на Тверской, у Охотного, в добротном старинном магазине тканей и сукон. Увы, папа не соглашается на бархат, выбирает плюш, притом – мятый; я, удерживая слезы, стою у прилавка. Так же стою перед портным Володиным, папиным любимцем, который перелицовывает папе костюмы (и постоянное папино огорчение узнавать, что он уже лицован, а в третий раз – не выходит…).