Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
ГЛАВА 6. ЗАТОЧЕНИЕ. «БОРИВАЖ». ПРИЕЗД ТИГРА. КОШЕЧКА. КОММУНА В ВИЛЛА TOPPE
Одноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две – единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море – сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении.
Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по т о й самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках…
У Тети одна комната, у нас – другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в Лозаннский пансион «не каких-нибудь дикар’а», а «благовоспитана маленьки р’ебенки!»
Какая-то «дама» постоянно сидит у Тети, что-то похожее на «компаньонку», держится подобострастно, повторяет нам каждое Тетино слово. От нее нам еще тошней.
м
Так особенно, по-Тетиному, блестят стекла. В их распахнутых створках отражаются благовоспитанные кусты, и мы смотрим друг на друга с безнадежным унынием. За столом, за маленьким табльдотом, куда мы спускаемся с Тетей и этой противной «дамой», всего несколько человек, и все, как на подбор, противные! Салфетки блещут глаженой белизной, ими страшно вытереть руки и рот, болтать ногами – нельзя.
– Мунечка забиль, а Анечка еще и не знала, как надо держать за столом, – с бесконечной энергией и в невинной ласковости говорит Тетя. Она никогда не ела руками поджаренную в дыму костра рыбу, никогда не падала в море, никогда не бегала по скалам. Но она сделала необычное предложение: за каждый день, когда мы послушны, она дает нам каждой по лире (мы эти лиры будем копить для Володи!). Но их нелегко добыть… Мы стараемся честно, изо всех сил. Это превращает день в пытку. Мы совсем не живем – мы усердно играем других, несуществующих Мунечку и Анечку; мы вносим в эту труднопереносимую игру долю ожесточения. Мы даже и увлекаемся на первых порах, хоть в глубине где-то чуть стыдно перед Тетей, искренно верящей в то, что под ее влиянием мы – исправляемся…
И не знаю, как бы мы выжили среди всей этой тягости, в этом крошечном садике, где нам позволялось «играть», вдали от людей, от друзей, от моря, – если бы мама, предчувствуя все это, не убедила Тетю в необходимости нам учиться русскому языку – продолжать уроки с Александрой Ивановной.
Приходы нашей дорогой Кошечки были райским простором в адовой тесноте дня. Как мы ее ждали! Как бежали навстречу! Каким любимым было это лицо из т о й жизни, появлявшееся, как сон, в э т о й… Широко раскрытая синева ее глаз оказалась нежданно спокойной и смелой перед персоной Тети. «Важность» Тети не вызвала в ней ни тени подобострастия, замечавшегося в других людях в «Бориваже». Чудачества Тети, ее тонность, патетичность ее рассказов, с закатыванием глаз и жестами пухлых коротких рук, – все, что было с рождения нам так знакомо, и, хоть по-своему, и любимо, но задлившись, раздражало (вместо в и з и т о в нас к ней – в совместную жизнь), не действовало, никак – на Кошечку. Она держалась просто, спокойно и в своем
немногословии нравилась, видимо, и Тете, выделяясь из осуждаемых ею «ces gens»1.
Сказала ли Александра Ивановна нам что-нибудь о Тетиных лирах за хорошее поведение? Или перед этим синим взглядом они прозвенели – стыдом? Сами? Ответно ли, от близости с Кошечкой, проснулось в нас – достоинство, гражданское мужество? – мы отказались от лир за поведение. Тетин в дедушкиных очках изумившийся взгляд, испытуя, обратился к нам. Затем последовало молчание, перешедшее во вздох со всплеском рук. И в умиленном экстазе посыпались похвалы нашему благородству… Как была трогательна Тетя в этот миг!
Вскоре симпатия тети к Кошечке дошла до того, что она разрешила нам – какое невероятное счастье! – бывать у Александры Ивановны. О, какие же это были блаженные часы! В это время уже осуществилась мечта Александры Ивановны и ее друзей поселиться «коммуной» на окраине Нерви. Далеко от парадных улиц, от «Большой Марины», с живописной развалиной башни Toppe Грапалло, где играла музыка, от Аллеа-дель-Пальма, жили теперь наши друзья в маленьком доме на самом берегу моря. Тут не было скал -плоский берег, усыпанный камешками, и мало людей. Звался домик villa Torre. Помнится, был он с башенкой. В пустых комнатках со скупой меблировкой весело хозяйничали Кошечка и ее подруга, маленькая, круглолицая Курочка, добро и дружески встречали нас ласковый, кудрявый Кот Мурлыка и худой, горбоносый (действительно похожий на свое прозвище – на петуха) неугомонный Герб. Вдали от Тигра, которого, он, видимо, недолюбливал, хоть и своего, от Александры Александровны, чей барский вид его раздражал, от Александра Егоровича, с которым он часто спорил, – здесь, среди товарищей, дома, он был – другой. И тут мы его полюбили. Как хорошо нам было у них!
Добродушно подшучивали Герб и Кричевский над нашей муштровкой, над нашими парадными платьями, лентами и перчатками, над Тетей. Но вдруг, меняя тон, как моряк -направление паруса, Герб, положив руку на плечо Мусе, начинал о том, как сложна жизнь, как настоя щ и й человек должен быть готов вынести все, не дрогнув, если у него есть цель.
1 «Этих людей».
На уютной спиртовке закипал чайник. Нас звали пить чай. Мы тоскливо поглядывали на часы. Мои руки хватали дочитанную Мусей книжку. «Солдатский подвиг»! Как билось сердце! Как оно молча клялось быть таким, как эти солдаты. Они отказались стрелять в крестьян, которые взбунтовались.
Смело, братцы, песнь затянем,
Удалую, в добрый час!
Мы в крестьян стрелять не станем,
– Не враги они для нас!..
У горла клубок, от слез не видно листка, он дрожит в детской руке.
И тихо возвращаемся мы в нашу «тюрьму», как мы звали «Бориваж», провожаемые Кошечкой по улицам Нерви, забегая иногда на минуту в «Русский пансион». Сердце вспыхивает при встрече с Володей и Вовой, они кажутся уже не нашими, изменившимися, жадно вбираем мы в себя вид знакомого пейзажа, где жили, где бегали, не зная, что оно кончится, но Кошечка ждет, надо идти. Тетя рассердится, опаздывать нельзя, и идем по Каполунго, присмирев…
Мама часто присылала нам виды Рима – Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых – кто знает? – мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Toppe прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она – сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. А наутро мы по-новому избегали
глядеть друг на друга, ожидая прихода Кошечки, и в мозгу ли, в сердце ли кружилось опять: «Смело, братцы, песнь затянем, удалую, в добрый час…»
Весна шла. Из Лозанны тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть. Тетя начала собираться. Мы сидели у окна во втором этаже, с тоской глядя на не любимый нами сад, на далекую полоску моря. Вдруг – все вспыхнуло и пропало из глаз: над кустами опостылевшего сада, меж веток деревьев, мелькнула «разбойничья» черная шляпа… Тигр!!! Мы летели с лестницы, кинув за собой двери, не отвечая на изумленный окрик Тети, и уже висели обе на нем, прижимаясь к его груди, отвечая и спрашивая, ликуя, ожив, не замечая замершей у окна наверху Тети с отвращением позднее вновь и вновь повторявшей, как это было ужасно, как невоспитанно; как неприлично так бросаться на этого страшного brigand, так кричать, так вести себя в приличном пансионе… А Тигр смеялся, садясь с нами на скамейку, и спрашивая, неужели мы еще ни разу не пробовали освободиться от наставлений Тети, соорудив над дверью сосуд с водой, из которого она вылилась бы на Тетю, когда та вошла бы в комнату, чтобы бранить нас?
Блестели ненавистные кусты «Бориважа»; мы задыхались от счастья, глядя в его лицо, видя вновь нежную, немного едкую улыбку, слыша любимый голос! Владислав Александрович уезжал, приехал вчера, и пришел, и еще придет…
Не успел ли он, или Тетя заторопилась ехать, – но этот его приход к нам был единственный1. Положась на Александру Ивановну, в один из последних дней в Нерви Тетя отпустила нас в прощальный визит из Вилла Toppe зайти в «Русский пансион». Незабвенный день. Тихо, длинно, чуть наискосок (так наискосок бежит, если смотришь сзади, собака), плещутся волны о плоский берег у милой Вилла
После февральской революции Кобылянский вернулся в Россию уже тяжело больной туберкулезом. Он был редактором газеты в Крыму, а потом заведующим австро-итальянским отделом Наркоминдела. Он тотчас же разыскал Марину в Москве, что было очень нелегко, так как она сменила фамилию. Встретились они как родные. Узнав, что я в другом городе, он написал мне письмо, где рассказал о волнении, которое он испытал, прочитав мою первую книгу, где он нашел свое имя и память о нем.
Он сказал Марине: «В тяжелые минуты жизни дух вашей матери всегда витал вокруг меня, поддерживая и утешая*. Он сказал, что навсегда прощаясь с ним, мама просила его не оставлять нас своей дружбой, что он смог выполнить только спустя много лет. Он умер в 1919 году от туберкулеза и похоронен на Ваганьковском кладбище, где мама. '
Toppe, пустой вещами, полной дорогими людьми. Последний час с друзьями! Завтра они приедут проводить нас на вокзал, поезд отходит вечером. Неужели мы уезжаем?
Тени залили улички Нерви прохладой. Их разрезает длинный золотой луч. Закат. Мы спешим. Тетя ждет. Кошечка обещала не опоздать. Готовы наши прощальные фотографии – Кошечка и мы; как и на тех, с Тигром, снятых еще в «Русском пансионе», мы сидим по обе стороны, и все трое смотрим вперед – на того, кто глядит. На нас темно-голубые новые платья, на Кошечке темный жакет. Ее широкое доброе лицо чуть улыбается. Светлые глаза широко открыты. Так мы расстаемся с Тигром и с ней – навсегда!..
Монастырский дом. Нас увидела монашенка. Зовет. Мы вбегаем по лесенке. Мальчика-монашка не видно, в высоких комнатах полутемно и прохладно. Особенно пахнет. Матушка игуменья желает нам всегда быть добрыми и хорошими. Она крестит нас – благословляет. Мы прощаемся, нас ждут. Жоржа нет. Володя с Лаином бежит нам навстречу. Лаин нас узнал, радуется…
Каполунго! Жадно сознавая неповторимость часа, мы впиваем все углы домов, поворот, фасад «Русского пансиона». Мы больше никогда не вбежим в эти ворота! Ветер рвет деревца куртин. Кошечка ждет нас. Мы бежим по знакомым дорожкам. Неужели мы не увидим Вову? Он куда-то ушел с Фрамшей…
– А меня отдают в колледж! – говорит Володя. Он смотрит на нас застенчиво. Мы давно не видались. Выбегаем на «Маленькую Марину». Тут мы в первый раз увидели море…
Но тогда была буря! Море совсем тихое. Бледное. Ветерок колышет наклоненные ветки пиний. И они прощаются! Мы сбегаем на крутую лесенку, высеченную в серых скалах. Сколько тут было всего! Все кончено. Горло перехвачено. Муся отводит глаза.
– Вы больше уже не придете? – говорит Володя, рыжая голова наклонилась к Мусе: «А ты мне будешь писать?» -«Буду!..»
Последним движением скрипит за нами железная зеленая дверь, мы бежим по дорожке, через железнодорожный мостик – к воротам. Как вышло, что мы никого не увидели из тех, кто нас знает, из прежних? Какой-то пустой час!
Некогда ни о чем додумать. Володя, Володя! И море, наше море… Мы не увидим их никогда!
Но мы еще раз оказались в «Русском пансионе». Из Рима привезли Леру, больную, в брюшном тифу. Нас привели с ней проститься на второй этаж. Нас не пустили дальше дверей. Лёра лежала без сознания, очень желтая, волосы ее были распущены, В слезах, в жалости и страхе мы постояли на пороге, еле узнавая ее. Нас звали. Там мы расстались на долгие годы с Лёрой, нашей заступницей.
Суета отъезда позади. Прощание с хозяйкой «Бориважа», багаж, носильщики. Мы в вагоне. Тетя укладывает мелкие вещи, усаживает нас, хлопочет. Но мы умоляем ее: еще есть время! Они, проводившие нас, еще там! Нельзя! Только у окна! Кондуктор успокаивает Тетю: еще десять минут до отхода! И вот мы на перроне с нашими друзьями. Тигра нет! Обещания писать, не забывать… Кричевский, может быть, будет в Лозанне. Найдет нас там! Придет непременно! Нам жмут руки, нас целуют. Тетя зовет. Синие глаза Александры Ивановны в слезах, как и наши. Мы стоим у окна, и высовываемся, и высовываемся, вырываясь из рук Тьо.
Перрон дрогнул – плывет. Фонари, свисток поезда… Дым! Слезы. Последние отзвуки голосов… Стук колес, все быстрее, быстрее. Ночь. Только отъехав, Муся написала стихи (помню из них начало):
Нерви мое дорогое,
Тебя покидая в слезах,
Я уехала ранней весною,
И то в жизни был первый мой шаг…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ШВЕЙЦАРИЯ ГЛАВА 1. ЛОЗАННА. ОТЪЕЗД ТЕТИ. ПАНСИОН ЛАКАЗ
Наш путь в Лозанну – горе у вагонных окон. Никакая степень Тетиной расточительности, баловства и забот не смягчила его. Я даже не помню пейзажей кончавшейся Италии, начинавшейся Швейцарии – все дрожало в слезах.
Лозанна. Крутокрыший старинный город, тонущий в купах зелени, башенки, шпили готических церквей, густые каштаны, милый французский говор, знакомый с детства, – все кажется сном после живого сердечной болью Нерви -плоскокрышего, блещущего морем, полного бурных людей, бурных чувств, бурь… И каким-то сном посреди швейцарского уюта и старины стоит новейший (блеск, дороговизна, холод, роскошь) отель Боусит, многоэтажный, великолепный, с лифтами, балконами, табльдотом, где Тетя сняла комнаты.
Две вещи помешали нашей вражде с Тетей (за то, что она вырвала нас из Нерви: страстная, спервого взгляда привязанность к Лозанне (точно когда-то в ней родились, точно именно этот город мы видели с детства, во сне) и близящаяся разлука с Тьо. Разлука! То, чего нельзя ни перенести, ни назвать. Что все покрывает. От этого снова, как в Нерви, ничего не видно от слез и внутри как пружина… И еще эта нестерпимая боль – подарки: швейцарские шале с кусочками зеркал под переплетами крошечных окон, швейцарские куколки, парами мальчик и девочка в национальных костюмах, в бархате и атласе, шапочки, корсажи, волшебно сияющие из магазинных коробок, какими Тьо пытается усладить наше поступление в пансион… Невинно не зная, скромно не допуская, что не пансион – горе, а немыслимость ее исчезновения, что в этом-то и есть горе, которое рухнет на нас… В каждом углу, в темноте подстерегающее раскаяние – грубости к ней, приехавшей к нам и уезжающей; к той, дедушкиной, елочной, той, тарусской, с липами и собакой «Лебеди», с корзинами яблок России; к ней бориважной, и теперешней в Боусит, от которой останется по шале и по паре куколок, – и все эти платья и шляпы, и наставления и вздохи, и благословения и рассказы… Почти изменяя Нерви, мы льнем к ней!
А каштаны шумят, Леманское озеро блещет (где-то на его берегах Лоор, подруга Тьо, грустная после неудачного свидания с Сусанной), остроконечные башенки купаются в солнце, и на Бульвар де Граней, 3, стоит серый каменный дом с маленьким садом, где в пансионе Лаказ начнется наша новая жизнь.
Бесшумное скольжение лифта вверх, по обрезам этажей, по квадратной узенькой пропасти. Элегантный жест ливрейного лакея, открывающего резную дверь, выплыванье Тети на плюш коридора, наши шаги ей вслед. Наши комнаты: блеск (фарфор умывальника, зеркала!), полированность кроватей и туалетов, ворс скатертей и ковров, распахнутые в дымки и дали города окна, кружение головы над еле видным внизу лабиринтом улиц, домов, садов… Иголочками пылает шпиль кафедрального собора – и той церкви, ненавистной нам сейчас, куда нас будут водить. И как одно пачёвское дерево лежат с птичьего полета сады, превращенные высотой в древесные капли…
Неведомым лежит будущее наше, передаваемое Тетей в руки сестер Лаказ, видевших нас только однажды. Тетин поезд отходит завтра.
Тепло, крепко легли две коротких полных руки мам на плечи. Наши головы ответно прижаты к ним. Синий туман за окном застилает внизу Лозанну. Слезный туман застилает глаза. Жаркое тройное объятье. Тройной всхлип.
Навек затворились за Тьо тяжелые пансионские двери. Ласковая мадемуазель Маргерит ведет нас наверх, в нашу комнату. Скоро ужин. «Маленькая моя, плакать не надо! Ты увидишь, как у нас хорошо… Мы живем как одна большая семья!»
Мы поднимались по узенькой лесенке. Что-то в ней напоминало Трехпрудный. Широкий коридор мерцал сумраком стеклянных дверей. Напротив стояли шкафы. В глубине была раскрыта дверь.
– Вот и ваша комната… А напротив живут три сестры египтянки – Ольга, Астина и Аглаэ, – говорила добрым голосом маленькая, старенькая мадемуазель Маргерит, – они так же далеко от своей родины, как вы. Аглаэ столько же лет, сколько тебе, Marousse… А ты, Асья, – самая маленькая из всех живущих! Никто тебя не будет обижать. Не бойся!
Мы стояли в дверях комнаты, по левому боку которой помещались в ряд две кровати, за второй светлело окно. Две тумбочки. У противоположной стены – платяной шкаф. Тут почти на полтора года улеглась, как кошка, наша жизнь.
Старшая из сестер Лаказ, мадемуазель Люсиль, ничем не походила на младшую. Выше ее, плотнее, с румянцем на смуглых щеках, блеском горделивых карих глаз, горбоносая, красивая, строгая, она могла казаться моложе вечно озабоченной, погасшей, со смятым личиком, старчески доброй мадемуазель Маргерит. Но была она старшей и царила над сестрой и пансионом безраздельно, и сестра подчинялась ей охотно и с обожанием. Обе – пламенные католички, их советник и учитель – аббат, нередко говорящий и с пансионерками. Средних лет, круглолиц, умен, в обращении мягок. К нему и к церкви Муся отнеслась враждебно. Когда нас по субботам и воскресеньям водили в костел – по воскресеньям дважды: утром к мессе и в четыре часа дня к «Salut» («салю») и давали нам монетки – положить на церковное блюдо, Маруся останавливала мою руку. Резко: «Ты хочешь, чтобы на твои деньги еще одну церковь построили?» Я сконфуженно опускала руку с монеткой.
Все первые недели в пансионе помню наши беседы с пансионерками и старше нас о том, что ада и рая нет -выдумки (как пугались наши старшие подруги!) и что Бога нет, его выдумали богатые, чтобы бедные не роптали… Все, что было насаждено в нас обитателями Вилла Toppe и насмешками Тигра, – жило в нас. Но и дня не прошло от первой такой беседы, как тема ее дошла до наших начальниц и до аббата. Искренне нас полюбила м-ль Маргерит (интимно еще и за нашу страстную нежность к ходившему за ней по пятам белому ее Шпицу, перед которым мы стояли на коленях и, несмотря на все запреты, целовали его, уверяя своим долгим опытом, что у собак эхинококков н е т!..). Горестно убивалась она о нашем безбожии и, бессильная нас убедить,
передала нас, особенно старшую, упрямую, умную, своей сестре и мосье л’аббэ. Маруся была вызвана в комнату м-ль Люсиль, крайнюю возле лестницы, куда учениц звали лишь в важных случаях, и там не раз повторялись с ней – сперва с одной м-ль Люсиль, затем и с мосье л’аббэ – долгие убеждающие беседы, полные понимания детской души, ласки, терпения, страстной решимости заполучить эту заблудшую душу.
Большая квадратная комната египтянок напротив нашей, с распахнутой дверью, приветливо звала нас. Десятилетняя Аглаэ, самая серьезная, талантливая из трех, скоро стала подругой Маруси. Маленькая, очень смуглая, черноглазая, с напуском черных волос и черной тяжелой косой. Она была полна душевной энергии.
Старшая сестра Аглаэ, двенадцатилетняя Ольга Матосьян, была неспособна, глупа, но горяча и сердечна… С виду почти подросток, она и кузина их, одиннадцатилетняя Астина Филипосьян, были рослые, физически развитые, сочетали религиозность с жаждой удовольствий и нарядов, с сознанием своего богатства – все три были дочерьми крупных армянских торговцев, живших в Египте. Аглаэ резко отличалась от них своей серьезностью.
Атмосферой пансионата Лаказ была – общая дружба, и мы попали в нее совсем для себя нежданно. Не за то нас тут встретили тепло все, что мы были Овчарка и Мышка, Муся и Ася, как в Нерви, а за нашу судьбу девочек, отец которых далеко, в холодной, дикой России, а мать – больна, каждый старался облегчить нам именно эту тяжесть. Но ни одна из этих двадцати чужеземных девушек не упускала случая внушить нам, что наши «друзья» в Италии, говорившие нам, что нет Бога, – это наши враги! С отважным, готовым к бою лицом, слушала долго Маруся такие речи. Вдаль зорко, широко раскрыты были ее светлые глаза, равнодушные и надменные.
Жили старшие пансионерки внизу, по три-четыре в комнатах по обе стороны коридора. Внизу же помещалась столовая (в остальные часы классная для старших). Напротив тяжелых входных дверей была дверь в гостиную – с пианино и мягкой мебелью, где мы проводили вечера. За нею -стеклянная терраса с большим столом и книжными полками. Тут занимались младшие под присмотром м-ль Маргерит. На
уроках присутствовал белоснежный Шпицу. Выразительность его черных глаз из вороха стрел лунной шерсти, обаянье собачьего ума не оставляли никакого сомнения, что он не хуже нас усваивает древнюю историю, географию, задачи арифметики и бесчисленные времена французских глаголов.
Минуты рекреаций мы гурьбой, взрослые и маленькие, проводили в крошечном садике: огромный платан посредине, подстриженные кусты по бокам, гравий под ногами, и чудом тут умещались и азартные игры младших. Любимая Марусина была: полное сложных правил воинственное наступление двух рядов девочек друг на друга. Она была неутомима в этой игре. Были и приходящие девочки – восьмилетняя неспособная, но добрая Бланшет Милью, дочь пансионского профессора, и ее возраста англичаночка Вайолетт – большое, лиловоглазое беби с бантом у виска, горделивое и невнятное в своем произношении существо.
Жизнь в пансионе Лаказ, несмотря на строгость морали, была так весела и уютна, все так уважали, так ценили м-ль Люсиль и мосье л’аббэ и любили м-ль Маргерит, что мы, вступившие сюда не без враждебности, помня насмешки вилла-торревцев над Тетиным и пансионским воспитанием, оказались бессильными не полюбить окружающих нас людей. Все дольше останавливался проницательный взгляд карих глаз м-ль Люсиль на уклоняющихся светло-зеленых глазах Маруси, все чаще говорил о ней мосье л’аббэ. Все больше отмалчивалась на мои вопросы Муся. Что-то чуя, я перестала спрашивать.
День начинался часов в восемь: нас будила милая маленькая м-ль Маргерит со Шпицу. Из комнаты египтянок несся говор, споры, запах зубного эликсира. Завтракали в столовой, вокруг длинного стола. На большой рекреации м-ль Маргерит, гремя ключами, вносила белый хлеб и круглые шоколадки и молоко. Как это было вкусно! Как шумно! Как весело!
После обеда мы, младшие, не учились. Мы шли гулять в крохотный садик. Нам позволялось влезать на нижние разлапые ветви платана. Мы облокачивались на массивные каменные перила, составлявшие заднюю стенку садика, – он нависал над дорогой, – и следили за проезжающими повозками, нередко запряженными осликами, за добротными старыми швейцарцами-пешеходами в странных широкополых
шляпах. Мы уже знали, что девиз Швейцарии: «Un pour tous et tous pour un» («Один за всех и все за одного»). Под окнами пансионерок благоухали розы.
Из Италии, от мамы, шли письма: папа и выздоровевшая давно от тифа Jlepa были в России, мамино здоровье крепло, она собиралась навестить нас и пожить вблизи нас перед отъездом нашего пансиона на лето в Альпы. Мы ждали ее, писали ей. В ответ на ее картолинки с знакомыми контурами Аллеа-дель-Пальма, Toppe Грапалло, берегов Генуи, памятников Гарибальди, итальянских полуголых детей с гроздью винограда или тарелкой макарон – щемило сердце, но весть, что Жорж и Володя поступают в Генуэзский колледж, фотографии растолстевшего Володи у щегольской тележки, в которую он запрягал Лаина, – давало чувство куда-то от нас летящей жизни и право и нам жить – своею…
В воскресенье мы подолгу бывали в костеле. Он был не похож на русскую церковь, но стоять долго было неутомительно не только потому, что часть службы католики сидят, но и оттого, что в руках держишь служебный молитвенник с картинками и следишь за возгласами аббата. После обеда мы часто ездили на пароходе вокруг Леманского (Женевского) озера. Спускались к озеру старыми узкими уличками к набережной Уши, к ослепительному покою и блеску водного серебра и голубизны с мутневшими в туманах берегов жемчужинами селений – Монтрё, Террите, Невшатель. (Тетин родной город, она когда-то… была в нем – маленькой!) В этом шаре воздуха и воды наступало такое успокоение, такая упоенность синевой, скольжением, дыханием, что в нем пропадали на час все разлуки, все оставленное позади, все навеки несовместимое: Киска, м-ль Люсиль, Тигр, мосье л’аббэ, мама с гитарой и м-ль Маргерит со Шпицу.
Иногда мы ездили или ходили в Синьяль, на ферму в лесу, где бродили лани у пруда, плавали лебеди и по берегам сладко пахло синими ирисами. Или гуляли еще по другим окрестностям. По пути мы заходили в придорожную гостиницу, пили молоко, ели хлеб с медом и сыром. Крутые, из черепиц крыши над сказочными видами домиков, затерянных среди деревьев, дававших приют в зной, отдых, еду и питье, как любовно они легли в покой памяти!