Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
…Слезы, рукопожатия, обещания приехать еще, писать, взмахи платков и наш путь на лошадях – позади. Мы во Фрейбурге. Мы проехали городские ворота Санкт-Мартине Тор. Крутая крыша ратуши, пласты солнца по тихим улицам и уличкам узким, как в Генуе. Маленькие площади, фонтан, порталы собора.
Мы в гостинице. Завтра папа поведет нас в пансион Бринк. Мама будет жить рядом с нами, в соседней уличке, папа уже
нашел комнату по ее вкусу: высоко, мансарду, под крутой крышей, мама говорит – для легких так нужно. Под ее окном река, старый мост. А пока мы сидим в ресторане гостиницы. День еще наш сегодня, еще целый день!
Скоро папа простится с нами, он едет в Москву, в наш дом в Трехпрудном… к нашему «колоссальному младшему брату» Музею.
ГЛАВА 2. ПАНСИОН БРИНК
Ваальштрассе, цейн. Узкая уличка, в которой не помню садов (откуда взялась такая, неприветливая, в уютном старом городке?). Глухо отсутствуют в памяти двери в пансион Бринк, словно их поглотила тоска нашего вхождения в них.
У стен каменной лестницы на второй и выше цвета не было.
Что было в первом этаже? Классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей.
И мечта была одна: на свободу!
На втором этаже помещались комнаты сестер Бринк -фр-н Паулины и фр-н Энни. Где-то в тех этажах жила и экономка фр-н Келлер. Должно быть, в третьем были наши дортуары – две высокие, большие, под углом друг к другу комнаты; обедать мы спускались вниз, в длинную столовую с темными портьерами и тяжелым длинным столом. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех «нумероу ахтцейн». В нее мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырех до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку -окончив уроки в полчаса-час, сидеть два – два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано из-за маминой болезни.
Фрейлейн Паулина Бринк, встретившая нас с папой и мамой в своем приемной кабинете, звавшемся «зеленая комната», была, думается, тоже в зеленом платье – так величественно она поднялась из глубин своей прудово-тинной комнаты, – худая, высокая, с длинным дряблым лицом и мутными зеленоватыми глазами навыкате. Полуседые волосы, связанные на макушке пучком, делали ее еще выше. Младшая сестра ее, фрейлейн Энни, на голову ниже ее, теряла также
и в величавости. «Фальшивая*, – решили мы обе сразу – и пылко ее возненавидели. К старшей же начальнице ненависти не получилось – она была до того вся насквозь такая, какой казалась, – строгая, чинная, – что ни для фальши в ней, ни для ненависти к ней не было места. Даже была на дне этой чинности доля старинной немецкой ласковости, которою она сразу же и залила мой молодой возраст, отметив, что я буду в ее пансионе самой младшей, но, надеется, послушной девочкой. В сладкой же улыбке фрейлейн Энни Маруся и я с первого взгляда почуяли опасность и беды. Перед сестрой своей фрейлейн Энни благоговела, и самостоятельной власти в пансионе у нее не было, – это было передаточное звено: она все видела, все слышала и все доносила сестре. И была еще в пансионе экономка фрейлейн Келлер – средних лет, русая, сероглазая, с полным лицом, миловидная и приветливая. В профиль она походила на горбоносую птицу. Но это была добрая птица. Она присутствовала за столом, вместе с фрейлейн Энни раздавала нам пищу. Это была именно «пища» – скудным количеством и однообразием, и одной из главных сторон жизни пансионерок была постоянная мечта о еде. Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий – еще без серебра -рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизн простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали – стоя – фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик. И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово «auf!» (встать!). О, недаром просыпались и вставали так пансионерки, недаром стоя встречали он колокольчик: в конце триместра те, что могли представить все, день за днем билетики с «auf!», – получали в торжественном присутствии всех начальниц, воспитательниц и учениц похвалу за борьбу с ленью и цветную картинку на память – овечку с пастушком, или девочек под зонтом, или кошечку, или собачку.
Мы же – Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, – только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери – нас.
Холодноватыми зелеными озорными глазами, изменяя себе, лозаннской, посматривала Маруся на пансионерок, потягиваясь, распрямляя плечи богатыренка, откидывая назад густые, полуотросшие, могла их уж плести в косу, волосы.
Я же, еще ластясь к подушке и одеялу, дразнила злополучную Гретхен Третчлер, соню и медленницу, путавшуюся испуганно ногами в длинной ночной рубашке – «Опоздала! Опоздала! – а я и не тороплюсь!» – и кувыркалась в постели, пока гневный окрик худой, смуглой, с шиньоном угольной черноты м-ль Мейс не заставлял меня встать.
Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.
А мама приступала к выполнению своего плана -постепенно привыкать к более холодному климату. Она сняла себе, рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай, – мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, – дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки -друг напротив друга. У правой стены – мамина кровать, за ней – столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене – пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой
кровати, – диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье – для двух нас сразу не было места.
Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, – каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, – какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харои -душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!
Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик – к ужину! Еле поспеваем вымыть руки – и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце – память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер – меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.
На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная – через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное – тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены, – их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара – отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем – мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух «Путешествие Свена Гедина». А я начинаю дремать…
Ярче всех я помнила из Марусиных подруг Дору Хаке-винкель. С ней, семнадцатилетней, помню, сошлась двенадцатилетняя Маруся. Но я не сказала, что Маруся училась одновременно в двух классах: по некоторым предметам в четвертом, по другим – в седьмом. И подруги седьмого приняли ее как равную. С ними она училась и английскому, у мисс Кесбет – нашей сменной (они с м-ль Мейс через день менялись) воспитательницы. Дору любил и уважал весь пансион, и сама фрейлейн Паулина. Дора была вспыльчива, но, должно быть, по справедливым поводам, потому что старшие бывали к ней тогда снисходительны и любовно говорили ей: «Дора! Не делай же снова твое бетховенское лицо!»
Классы (четвертый и седьмой) Маруси были наверху. Мой (третий) – в первом этаже. Маленькая, светлая, веселая комнатка. Парты в три ряда. Я забываю пансион Бринк: тут царствует добрая фрейлейн Реут, маленькая, худенькая, ласковая, хотя правила поведения – строгие. На первой парте – Эрина Зинауер – круглолицая, некрасивая, со вздернутым носиком, с кудрявой темной головкой, веселая. Рядом – Лени Бургер, прилежная, тихая, с косами цвета льна, синеглазая. За ними сижу я с застенчивой, легко краснеющей, темно-русой Ильзой Фаулер. Первая ученица -примерная Хульда Кранф, полнолицая, светлоглазая, сидящая так неподвижно, что все любуются ею. Им по восемь (в первый класс они пошли в шесть), только мне – десять. Но я без труда начинаю понимать ьо-немецки – арифметику, географию (мы проходим родной их город Фрейбург, его историю, с ним связанные легенды). Когда кто-нибудь провинится – повернется, или уронит резинку, или сделает -
о ужас! – кляксу, виноватая стоит, втянув голову в плечи, опустив глаза, краснея, и никто над ней не смеется, все жалеют ее. Само понятие озорства тут немыслимо. Когда раздается звонок к концу классов, я с тоской прощаюсь с подругами, среди которых я – старшая, и плетусь вверх по лестнице назад, в свое заточение, в котором я – младшая.
Мимо закрытых калиток немецких садиков и дворов мы шли строго парами, в молчании. Крутые черепичные или железные крыши напоминали Лозанну. Осенние цветы так же пахли – влекуще и нежно, пласты солнца светло горели на уютных маленьких площадях. Но строгий голос м-ль Мейс и быстрый шаг вперед не давали полюбоваться. Подъем на Шлоссберг был крут, и в дождь – тяжел. Мы шли, осужденные на прогулку, – только проливной дождь мог от нее спасти. Лишь на миг, розовея и сверкая в закатных красках, внизу, город пылал шпилями и окнами собора, отражавшими солнце, и уже надо обходить верх Шлоссберга и готовиться идти вниз. Но мы уже переглядывались: скоро к маме, – и девочки, видя наши радостные лица, сочувствовали и завидовали нам.
Я не сказала о главной муке нашего дня – «шлехте нотен»1: «О» получали за нарушение «Ordnung» (порядка), «б» – за погрешность в Betragen (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое «о» и большое «О», Кусало злой мухой «б» маленькое, осой или даже змеей – большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin2,– а за три больших «Б» исключали из пансиона.
Оделяли нас «шлехте нот’ами» – попеременно м-ль Мейс и мисс Кесбет, и, сказав провинившейся, что она получила дурную отметку и какую, они записывали их в тетрадку. О них в определенные сроки письменно сообщалось родным. Хорошо, что мама была добрым гением: принимая их всерьез лишь вполовину, она облегчала нам их получение. Мы рассказывали маме – все. Маленькое «о» получали за каплю воды возле умывального таза, за волос в головной щетке, за не туго натянутую вокруг тюфяка простыню (ее надо было натянуть без единой сборки, ровно, до блеска ее как бы металлической поверхности). Маленькое «б» появлялось мгновенно, как только играющая на пианино вздумывала откинуть голову с намерением заглянуть в окно. В этой сети дурных отметок мы жили как под тучей комаров, – но от них было нельзя отмахнуться! Попав сюда с воли лесов «Вальдфрау», Маруся и я терпели укусы дурных отметок героически. Поразительное несходство жизни французского пансиона Лаказ и немецкого – Бринк печально изменило наше поведение. Тут, где не взывали к нашей душе, где не говорилось о больших важных вещах, где не звали нас под стяг Добра, на бой со Злом, а механизировали «добро и зло»
1 Дурные отметки (нем.).
2 Начальница (нем.).
под жужжанье дурных отметок, – мы сразу же остыли к этой борьбе со злом, сдались на маленькие грехи с озорным и насмешливым равнодушием. И зоркий глаз фрейлейн Паулины, шепоты и подслушивания фрейлейн Энни почтили недобрым вниманием так отличавшуюся в ученье Марусю.
ГЛАВА 3. ОСЕНЬ 1904 ГОДА С МАМОЙ ВО ФРЕЙБУРГЕ
Суббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все неважно, все летит, улетает, – все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль – ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, -но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть – и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой – только сегодняшний день… Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне – и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, – несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей… Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику… еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух – ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»… Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе – «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык…). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, «Вильгельм Телля» и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли – впереди еще полтора часа…
По лесенке – шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые – как славянская вязь – буковки, все – отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза.
Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде – как в высоком московском папином кабинете – мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швайцарии, о кантоне Ури, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он – как Тигр… – хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет – есть только мамин голос, есть только они – там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти – я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я – в Ури…
И вот прошел ужин в пансионе, и беседа с нами фрейлейн Паулины, и чтение Свена Гедина, под которое я, как всегда, в десятом часу, в каких-то льдинах Северно-Ледовитого океана засыпаю, и просыпаюсь, с кем-то под руку шагая вверх по лестнице в дортуар, прошла и ночь – рядом с пустой кроватью Маруси, – прошли вставанье под колокольчик и горячее молоко со страхом ошпариться – и уже заповедный звонок: за мной мама с Марусей.
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь – как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста – каменные рыцари.
– В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, -Понте Веккио. Когда-нибудь будете там, – может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
– Ну, что ты, мама, – мы в один голос, – пройдет!
Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг
все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
Где судьба бы вам жить ни велела,
В шумном свете иль в сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Все сокровища вашей души!
– Мам, я уже все четверостишия помню, – говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А
на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
– И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами – Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением – так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, – она была прекрасней и строже всех, – и все волнение Данте художник изобразил движением руки – к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, – продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, – вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля, – меня уж не будет с вами…
– Ну, что ты, мама, – будешь, будешь! – сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
– Дети, – говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья – его капельки как мамин рубин в кольце, – скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эрнст Поссарт, он играет «Короля Лира» – я вам рассказывала его – помните? И вот, дети, – говорят, Эрнст Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор – голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, -мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:
– Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, – помнишь, в Лозанне тебе сказали…
И в конце каждого вечера голос начальницы: «Помните, дети, этот день никогда не вернется, – на слогах приседает голос, – но завтрашний день придет снова -чтоб мы исполнили свой долг… Чтобы…» – я сплю.
Осень. Последние листья огоньками летят в ветвях тихого, чистого немецкого кладбища. Медленно бредем, мама, Маруся и я, по дорожкам, глядя на памятники, свежие холмики земли. И, как в Москве, несутся издалека звуки железнодорожных гудков – протяжно, жалобно. Мйлое мамино лицо под полями темной фетровой шапочки улыбается нам тою ее особенной жалостливою улыбкой, от которой с детства щемит сердце. Как от гудка поездов.
– Помните, дети, – говорит она, – никогда не будьте жадными, не жалейте ничего другим. Кто знает, с кем встретитесь, чье влияние на вас будет… И если я умру, и вы будете жить без меня…
Ветер шелестит замерзшими льдинками на ветвях, кружит пестрые листья. Мы поворачиваем по боковой дорожке – и останавливаемся: одна как другая могилы, ряд к ряду, -одинаковые кресты, могилы-сестры звенят обледенелыми травинками. Столько одинаковых! Мама ступает к ним, наклоняется, читает.
– Дети, это все сестры милосердия, погибшие во время эпидемии, – говорит она дрогнувшим голосом. Она хочет еще что-то сказать, но ее дыхание перехватывает, и мы молча стоим, как одна все три, не можем идти дальше.
– Дети, – говорит мама, и ее карие глаза горят под дугами высоких бровей, – Эрнст Поссарт приехал и будет завтра слушать голоса. А вчера я слушала лекцию, профессор похвалил мои записи и рисунки по анатомии. Если б вы знали, дети, как интересна медицина, какие в ней предстоят открытия, – и в который раз мама упоминает имя врача, обещавшего в самые ближайшие годы – средство, излечивающее туберкулез.
– И тогда, мам, тебе не надо будет делать себе комнату из мансарды в Москве – да? И ты будешь по-прежнему жить внизу, и мы будем приходить к тебе в твою гостиную и будем
сидеть на ковре, как в детстве, и ты будешь читать нам вслух…
– Да… – говорит мама, будто не слышит, – учитесь, дети, языкам, много и хорошо их знать – это большое богатство…
Я рада, что Маруся учит английский и что немного помнит итальянский. Мне хочется начать испанский, если найду время в своем дне, между музыкой и медициной. Надо найти… Ведь живопись я сейчас совсем забросила…