444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анастасия Цветаева » Воспоминания » Текст книги (страница 25)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:11

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Анастасия Цветаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 65 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]

ГЛАВА 7. НАЧАЛО ЛЕТА 1909 ГОДА В ТАРУСЕ. ОТЪЕЗД МОНАХОВЫХ. ЕВГЕНИЯ НИКОЛАЕВНА. СТИХИ МАРИНЫ ИЗ ПАРИЖА

…И вот, после всех – растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества – безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» – да еще расштампованное слово «счастье!».) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла – точно одна на необитаемом острове я их – услышала? (Птица спела? – Я впервые произнесла?) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут -кузнечики? (может, это они прострекотали?) слово «счастье» – крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть?) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»… И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! И м сносилось, мне – нет! Как не сносилось само счастье – в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха… Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его?

Поворот дороги, мостик, кусты – высокие – ива, низкие -ежевика. Влево (лицом к Оке) – Таруса, вправо – отлогий холм, где за березами-тополями не видно – наш дом. Впереди – Ока.

Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать – уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май?) – иволгой заливались в лесу.

Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел – разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью – потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило – бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час – нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно – Semper Idem1.

Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое – уже появилось любимое – платье, бледно-розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья -Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я – с Толей. Мы будем идти вниз по горе – к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой.

Толя будет говорить что-нибудь ласково-насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя – с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет – грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком – кристаллами…

Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, – уют стареющего девичества, какую-то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты

1 Я всегда тот хе (лат.).

полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой – рядом с ее простой чистотой, быть счастливой – рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала – мимо бывшей Лериной комнаты – на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево – в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне – далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей – семья Семена Монахова (Миша! Лёнка!) – переехала в Серпухов, у богаделов – новый сторож… Как свыкнуться с их отсутствием?

Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке – жарко. Хватаю выбранное платье, бегу. Напротив – чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки!) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичим пометом…

Бегу одеваться. Это первое лето, что у меня столько платьев: дело рук Евгениии Николаевны, перешившей мне часть Марининых, из которых она выросла.

Двор зарос лопухами. Как десять лет назад, у сарая, на скамье, стирает горничная, как когда-то Ариша… А мамы нет. Совсем, нигде нет – и это понять нельзя. От этого исчезновения не избавит ни дружба с Толей, ни Эллис, ни Драконна, никто. С этим надо жить, нести на себе этот камень. И я не понимала – в этом же дворе, три года назад! -что мама скоро исчезнет – не ценила дней ее жизни, сколько раз я не забежала к ней, когда могла! Хоть на минуту… Как бы я забежала сейчас – вошла б и не вышла бы, – чтобы дольше с ней быть, надышаться, запомнить! Я ведь уж не совсем помню лицо мамино – не каждую черточку! Голос – еще звучит…

У решетчатых ворот – кусты бузины, грозди темно-красных ягод. – Ася, идите пить водичку черносмородинную! – зовет Евгения Николаевна.

Оборачиваюсь. Стоит, в двери дома, в сенях, маленькая, в сером капотике; смуглое яйцевидное личико, нос с горбинкой, глаза карие, под тяжелыми веками, добрые. В руке – бутылка с прозрачной водичкой из листьев черной смородины, холодная, с погреба, там – еще снег! Я бегу за ней в дом.

…Толя и я прошли долгий путь лугом в ту самую даль, к высоким соснам, где лиловые цветы на длинных стеблях -дудках, черные круги на земле от костров – угольщики жгут уголь, – где и мы с Мариной и ребятами еще год назад жгли костры. Огибая тропинкой лес, входим в Пачёвскую долину, Толя и я. Какая тишина сразу! Водная… Точно дно реки -а речка, сейчас высохшая от жары вон там, далеко, у того края долины, под ветлами. Но вся долина кажется дном реки.

Мы вступили на зеленую от пронизанных солнцем орешниковых ветвей тропинку, по правому боку долины.

Была вдруг нежность меж нас и простота. (Так бывает от тоски, что скоро расстанутся.)

Толя шел слева, большой, взрослый, по русой бородке его – по чужому, вдруг ставшему близким, лицу бежали круглые пятна солнца, серебряные в зеленом сумраке веток.

Через канаву у поворота тропинки лежало упавшее дерево. Я остановилась. И смеясь и серьезно:

– Перейдите по стволу на ту сторону! (Тоном приказа -и просьбы.)

Я ждала улыбки, остроумной реплики, лукавого спора, всего, но не этого: молча, он уже шёл, стремительно, тяжелый, большой, – и на миг стал идти с осторожной медленностью для успеха – и легко и сосредоточенно, двойственным шагом – через длинное, корявое, тонкое дерево. Радостно спрыгнул – развел в сторону руки. С полупоклоном. Кто из нас был счастливее в тот миг? Он теперь весь был на солнце. Я – еще в зелени веток. Хорошо, что он не видел ясно мое лицо!

От Марины часто шли письма. Она училась в Alliance Francaise1.

1 Летние курсы, где проходили французскую лнтературу.

Вскоре Марина прислала мне свои новые стихи отрывок из них: ^

В ПАРИЖЕ

Дома до звезд, а небо ниже,

Земля в чаду ему близка.

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

Шумны вечерние бульвары,

Последний луч зари угас,

Везде, везде все пары, пары,

Дрожанье губ и дерзость глаз.

Я здесь одна. К стволу каштана

Прильнуть так сладко голове!

А в сердце плачет стих Ростана,

Как там, в покинутой Москве…

Уже скоро три года с маминой смерти!.. Скоро ехать с папой на Ваганьково кладбище. Затем – в Куркино, именье Захарьиных, – пригласили. Жаль уезжать.

Ветер наклоняет веточки бузины над черной гранитной плитой; в земляной четырехугольник у ее подножья только что посадили лиловые и желтые анютины глазки.

Стоим, папа и я. Год назад с нами была Марина.

Сзади могил дедушки и бабушки под той же оградой -пустое место, откупленнное для себя Тетей.

Молчим, папа и я. Лицо папы опущено, смотрит на черный камень,, задумался. В летнем небе сияющие облака плывут медленно – меж вершин деревьев.

Почему я не чувствую маму – именно тут? В доме Трехпрудного, по «большой дороге», на тропинке «к пенькам», везде. Здесь – напрягаю волю, воображение, чтобы ее ощутить, – голова и сердце пусты. Только папу жаль и стыдно своей бесчувственности.

– Пойдем, голубка… – говорит папа, и я, оглядываясь на анютины глазки, мамой любимые, схожу за папой на тропинку, идем прочь.

ГЛАВА 8. ДВЕ ЛИДЫ. МОИ РЕБЯТА

Еще одна полоса позади, мама!

У меня новые маленькие деревенские подруги. Две Лиды -Шпагина и Зябкина. Лида Шпагина, десятилетняя, избалованная, из мещанской семьи, шепчет мне все нехорошее о той Лиде. Лида Зябкина – одна из одиннадцати детей дьячка, выросла среди братьев в бедной семье, сорванец, работница, скачет верхом, командует младшими, она прокалена солцем, худа. К Лиде Шпагиной питает презрение.

У Лиды Шпагиной брат Шурка, «горе» семьи, первый озорник по Тарусе, способный паренек лет тринадцати. «Он у нас отпетый!» – говорит, как старшая, Лида.

Я не помню, как начали к нам приходить крепко со мной сдружившиеся сыновья рыбаков: Мишка Дубец и Гарька Устинов. Еще приходят с ними два мальчика – Ленька Пудель и Ленька Молокосос. Последний – совсем маленький, лет с виду восьми.

Меня им дразнит Андрей, знающий его прозвище. Все они приходят к нашей горе, версты полторы по холмам, и располагаются «на бугорке» под березами, там, где дорога песчаная начинает подыматься к нам. Сюда схожу я, и мы идем куда-нибудь по лугу, к тем же далеким соснам, иногда едем на лодке (я приношу сверху весла), жжем костры, поем: «Варяг», «Трансвааль», «Коробушку», «Из-за острова на стрежень», «Есть на Волге утес» и песню о Ермаке – «Ревела буря, дождь шумел». Хором – их мальчишеские голоса, басок Мишки Дубца и наши, девочкины. Андрей не находит нужным вмешиваться. Он знает, что от этих мальчиков мне обиды не будет. Мишка – невысок, но крепок, попробуй кто-нибудь затронуть меня! Гарька тонкий, стройный, с очень узким смуглым лицом. Глаза – темно-золотые угли. Он очень застенчив.

Шелестели длинные ветви плакучих берез, где-то кричал, далеко на лугу, коростель. Зеркальная река отражала угасанье заката. Дубец строгал мне можжевеловую палочку, Гарька сидел, обняв руками колени, глядя на закат. Пудель рассказывал страшный рассказ не хуже «Бежина луга», которого не читал!..

Ясный вечер, первые звезды. Сидим у реки, под березами, решаем, идти ли по лугу, жечь костер, не поздно ли, не ждет ли меня Евгения Николаевна – закрыть на ночь дверь, – она и Татьяна, горбатая повариха, и горничная рано ложатся. Андрей с ружьем за плечом уже прошел домой. Опять

коростель кричит… И снова лодка движется против течения-; к Велегову. Вечер.

Песни и звезды. Дубец смотрит, что-то тихо говорит 1 Гарьке. Слышу:

– Трое их, четверо… Шурка Шпагин! Не с добром они…

– Миша, не надо, не задевай их! – говорю я.

– Вы, Ася, не знаете их, – отвечает уклончиво Дубец; его некрасивое удалое лицо – сумрачно. Гарька отвернулся к реке.

Лида Зябкина спит, головой на моих коленях. Лодка приближаетя; в очки вижу несколько голов. Все тихо. Лодка-напротив нас. Вдруг раздается с нее, по реке, звонко, голос насмешливый, дерзкий. И хохот. Я не поняла слов. Но как удивилась: как будто Барон с цепи, пес Добротворских, сорвались с бугра Мишка Дубец и Гарька, нагибаются -горстью камни – и, изогнувшись всем телом, ловко, как в Музее папином, метатели диска, швыряют они их, мечут в лодку! Молча, вместо ответа! А я кричу на них, возмущенная, бегу, хочу вырвать у них камни…

– Перестаньте же, убить можете!.. Ч т о с вами?

– А им так и надо… – обертывает ко мне пылающее лицо Гаря.

– Пусть мурло свое держат в другой раз! – кричит Мишка Дубец, и град камней летит через воду – недолет, перелет…

– Попало! – Разом, как по команде, оба бросают камни: с лодки крик, она поворачивает… И на мое сердитое: «Что вы сделали? За что их?» – в два голоса:

– Вы ведь не знаете, Ася, что они кричали! Да вам и не надо знать… В другой раз не полезут…

Мне давно говорили о братьях Успенских с Воскресенской горы – Шуре и Сереже, чья мать, Надежда Даниловна, с симпатией обо мне отзывалась и иначе не именовала меня, как «атаман».

А раз атаман, – значит, шайка? Братья стали приходить к нам. Семнадцатилетний Шура Успенский! Вот он сходит со своего далекого Воскресенского холма и приближается к подножью нашей горы медленно – нерешителььно? – но неуклонно. Почему боишься человека, уже ставшего частью твоей жизни? Смуглость, пристальный взгляд, застенчивая улыбка. Дружба крепнет с первого дня. И все дни до отъезда

в Калугу в гимназию он прихоидт к нам. Его несколько язвительный ум и печаль, с ним идущая (может быть, он -революционер?), полнят мои вечера каким-то драгоценным волненьем!

Наша шайка едет на лодке – пикником, набрав на книжку в лавке Позднякова в Тарусе баранок, пряников, мармелад с шоколадом, в «светлых», как зовет серебряные Лида Шпагина, бумажках, и мы едем вверх по Оке, к Велегову, к Улаю, – там, на другом берегу, далеко, будем пить чай.

Август. Желтые листики, свежий ветерок. По глади реки

– сизая хмурь, первые звезды. Пир – позади, теперь – песни, мальчишески-девический хор. Как он звонок, хрустален по воде, а горит как костер навстречу – перебивают! – звукам духовой музыки…

А плоты плывут, плотогоны зажгли огоньки, они отражаются в струях – столбиками. Луна подымает, незаметно, все выше, свой шар, а полушар неба темнеет и обнимает землю. Шура встал, бросил весла. Сережа садится грести, гребет и Дубец.

Как последние дни тяжелы! Как не можешь понять, почему раньше не подружились? Жили рядом – не виделись, друг друга боялись!

ГЛАВА 9. ОСЕНЬ. ПОЖАР. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЛЕТА 1909 ГОДА С МАРИНОЙ, ВЕРНУВШЕЙСЯ ИЗ ПАРИЖА

Осень 1909 года была из чистого золота. Эфир неба от синевы был лилов. Глаза – пировали. Это был праздник природы! Когда я выходила на бугорок навстречу девочкам и ребятам, верней, сбегала к ним сверху, из золота нашей березово-тополиной рощи, было что-то подобное опьянению. Но ведь только такая щедрость земли и неба могла затопить хоть частью, пыланье разлуки – уехала часть нашей шайки… Потому и полны золотых россыпей ветки, холмы – утешают!

Все в Тарусе знали Маню Е-цову и Мишу Д-сова. Они давно-давно уже ходят вместе, все любуются этой парой. Маня – тоненькая, в сиянье каштановых кудрей, связанных лентой, Миша – белокур, тонок, застенчив. Они так хороши вместе! И вдруг… Миша уехал учиться, и Маня стала ходить в обществе усатого ротмистра! Мы – четыре девочки -вознегодовали. И далеко над Тарусой, где в рощах за домом

Добротворских было устроено гулянье, пошли следом возмутившей нас парой, решив устыдить Маню. Мы щ,,' и громко, я дерзче всех, называли имя ею покинутою ^ может, простерли свое вмешательство и дальше, потому^ вдруг взбешенный ротмистр, оглянувшись, крикнул щ, какую-то угрозу. Мы вспыхнули, чуть поотстали, но не совсец сдались, а шли за злополучной парой поодаль, как Маниц совесть. Однако на таком расстоянии, чтобы ее кавалер и, мог сделать попытки расправиться с нами, как он грубо обещал. От него ли, нами задетого, пошел обо мне слух, что я с моими кострами и ребятами сожгла будто бы на лугу-стог сена? Слух был дурен, опасен, и было трудно защитить себя. Защитил меня стог – не сгоревший. Связан ли был этот случай с тем, что действительно произошло? Темным вечероц мы – Дубец, Гарька, Ленька, Пудель, Молокососик и а -жгли костер – далеко на лугу, у сосен. Он уже догорал. Как вдруг кто-то из ребят вскочил, озираясь. За ним встали и мы… Над лесом, в стороне Тарусы, что-то странно светлело и вспыхивало.

– Пожар! – крикнул кто-то, и, как по команде, ми бросились затаптывать угли костра. Забросав их землей, убедясь, что угли потухли, мы пустились бежать. Когда после долгого бега по изгибу дороги мы вылетели на луг, плаш взвивалось над холмом нашей дачи.

– Дача горит! – охнул кто-то из нас. Мы утроили силы. Как мы бежали! И на бегу я, захлебнувшись горем и бегом, отдавала распоряжения:

– Если еще можно войти наверх, в мою комнату, -хватайте только ящик стола – там мои дневники, Маринины письма, ее новые стихи (я задыхалась), или прямо в окно кидайте весь стол!

– В сад! Папы, Андрея нет, в Москве…

Как мы бежали! Как мы м о г л и так бежать? Но и я бы, кажется, не побоялась огня! Дача, родная дача!

– фу-ты… Стоп! – вдруг крикнул кто-то из них и стал, тяжело дыша, – не дача горит, – дальше! В Тарусе!..

Ох, как отлегло от души! Мы бежали и шли, а пожар отступал. Горел сарай – за Тарусой. Мы дошли туда далеко за полночь. Роща была освещена почти дневным светом. Пожарники очень старались, но и пожар старался вовсю, а

колодец был далеко. Мальчишки бросились помогать. Головни летели, искры сыпались, близ висящие ветки трещали, свертываясь, как от мороза. Долго простояла я с девочками -вся Таруса была тут, – до света. Сарай с сеном сгорел.

…Тайна памяти! Точно нажатая пружина шкатулки подалась, и я вдруг вспомнила, как это все было: именно в этот день в Тарусу прибыл калужский губернатор, князь (Горчаков? Голицын?), имя угасло в памяти – громкое. Он въхал как раз по той дороге, от Истомина, где сейчас горело. Тарусские власти, предупрежденные о его приезде, построили у въезда на Калужскую улицу высокую арку, украсили ее зеленью и цветами, задан был богатый обед. Был также и торжественный смотр пожарников. Надо же было, после стольких волнений, отойдя ко сну, быть поднятыми ночью (все власти!) этим неладным сараем, кто его знает отчего загоревшимся… И надо же было ему стоять так далеко от колодцев… Бедные горе-герои пожарники! Их дружно жалели все. Дружно спорили о виновнике беды. Усталые, мы уже на рассвете пошли назад. Звезды гасли. Арка все еще стояла. (Губернатора мы днем тоже ходили смотреть – высокий, пожилой, бравый – по арке.) Я еле шла от усталости. Мальчики проводили меня домой, в волшебном подымавшемся тумане. Ока светлела, разгоралась, отражая близящийся восход.

А в домике Тьо все так же шли дни, размеренные, уютные, швейцарские. В тот же час вскипал кофе на блистающей чистотой керосинке, те же запахи «дедушкиного» печенья, Тетиного одеколона, так же распахивались стеклянные двери на террасу – впуская аромат сада, так же ждали меня отборные яблоки и сливы и всплески рук о «Мунечка»:

– A Paris seule! Oh! Une jeune fille de seize ans! Quelle horreur! Oh, si la pauvre Mania le savait!1

– Marina'a presque dix-sept ans!2 – пыталась я. Не помогало.

1 В Париже! Одна! О! Шестнадцатилетняя девушка! Какой ужас! О, если б бедная Маня эта знала! (франц.)

2 Марине почти семнадцать лет! (франц.)

– Une jeune fille! AParis! Dans cette horreur de ville! Cepauvrepere ne sait plus ce qu’il fait… Toujours occupe avec son musee…1 – И вдруг сламывалось ее настроение: – Ah, oui, ce musee, c’est une superbe chose, grand-papa le disait toujours… Il faut bien espererque tout serabein avec Мунечка, gue le bon Dieu la gardera…2

И она обнимала меня, и мы выходили на террасу и с пег на дорожку, как на картине Поленова «Бабушкин сад».

По калужскому берегу Оки – литые из золота рощи, холмы. У дорог – осенние цветочки, те, нашего детства, мамины, на толстом влажном стебле, с кроной мелких -розовых «незабудочек». Иммортели – пыльно-серые, легкие, Мама их любила. Они есть, а мамы нет…

Хлеб убран. Везде – запах соломы. Холодные утра и вечера. Скоро Москва! На даче – топят, но печи дымят, и я дольше задерживаюсь у Добротворских – «погреться», Взбегаю наверх, в Санину комнату, – он уехал, и в углу сложены огромные желтые сливы – как крашеные яйца. Лежанки, книги, мешок сушеных яблок, орехи. Скрип двери, входит высокий добрый человек с синими глазами, седой, говорит на «о» – дядя Ваня. В крылатке – ездил к больному в уезд, был дождь. Елена Александровна зовет к столу – он заставлен лепешками, пирожками, вареньем, смоквами; свежий мед. Оса вьется над медом. Я зову Евгению Николаевну. «Сейчас!» Она говорит с Еленой Александровной о монастыре в «Дугнах». Та напишет о ней письмо игуменье, знакомой, и, может быть, ее согласятся принять без денег.

Самый конец лета с нами в Тарусе провела приехавшая из Парижа Марина. Она застала меня с сонмом девочек, с еще новыми подругами Шурочкой и Олей Михайловыми и двумя маленькими Лидами. Она читала нам свои парижские стихи, рассказывала о Париже, о Лувре, о Саре Бернар. Марина сразу обратила внимание на Шурочку, а та не отрывала от нее глаз, – как слушала!

1 Молодая девушка! В Париже! В этом ужасном городе! Этот бедный отец, он уже не знает, что он делает!.. Всегда занятый своим Музеем… (франц.)

2 Ах, да, этот Музей, это великолепная вещь, дедушка это'всегда говорил… Будем надеяться, что все будет хорошо с Мунечкой, что господь ее сохранит… (франц.)

Знакомство наше с Шурочкой Михайловой сразу стало дружбой. В ней, десятилетней талантливой смуглой цыганочке, поющей и танцующей и позднее выступавшей у Поленовых, – частичка души Ани, говорит Марина.

Настороженная ко всему, что касалось искусства, Шурочка слушала Марину внимательно и восхищенно.

Вечерами приходили мальчики – после своего рабочего дня. Вечер был их, и они проводили его неизменно с нами. Марина, девочки, я ходили с ними вдоль Оки ко входу в Пачёвскую долину, к соснам, и там, на неизменном нашем месте, жгли костер. Вставала низкая луна, рыжим шаром, желтея, подымаясь, Марина рассказывала о Франции. Когда мы опоминались – высоко в небе стоял голубой шар. Мы тушили костер и пускались в обратный путь.

Однажды перед самым отъездом, ища зачем-то Марину, я забежала в ее комнату. Ее не было. На столе лежала распахнутая тетрадь. Я не удержалась от искушения. На последней исписанной страничке стояло:

…Всего хочу: с душой цыгана

Идти под песни на разбой.

За всех страдать под звук органа

И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звездам в черной башне,

Вести детей вперед сквозь тень…

Чтоб был легендой – день вчерашний,

Чтоб был безумьем – каждый день!

Дальше было бело. Я побежала искать Марину.

…Утро отъезда было золотое и синее всех утр…

Когда наши тарантасы отъезжали и поравнялись с мостиком у бугорка там, где летом росла ежевика, мы и провожавшие нас ребята и девочки увидали наверху, «над вершиной», на холме, полуспрятанных за кустами – наших врагов. Шурку Шпагина и его друга Ветку: они тоже пришли проводить… Былая вражда щедро смыта этим вниманием.

Великолепной, флорентийской синевы небо сверкало над блещущим в ветре золотом ветвей, похожих на гроты и на волны, – но они рвались от стволов. Ветер стихал, и они замирали литыми кущами такого невероятного цвета, что

глаза пили и не могли напиться. А через минуту и восхищение стихло – пошли литься слезы прощанья, губы слизывали их от застенчивости, стыда. Тренькали бубенцы, Евгения Николаевна считала, все ли вещи… (Если бы знали мы, что не вернемся сюда долгие годы!)

В сентябре Марине минуло семнадцать, мне пятнадцать лет.

Иван Владимирович Цветаев

1903 год

Максимилиан Волошин Коктебель. 1910 год (?)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю