Текст книги "Соблазнение Минотавра"
Автор книги: Анаис Нин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Она сняла иглу с пластинки, резко оборвав музыку на полуноте.
– Зачем? Зачем? – закричал Дональд, словно раненый.
Сабина заставила жар-птиц желания замолкнуть и сама распахнула руки, как крылья, – пусть и не огненно-рыжего цвета. Дональд кинулся в это покровительственное объятие. Теперь он обнимал именно ту Сабину, в которой нуждался, – кормилицу, исполнительницу обещаний, умеющую штопать и вязать, обеспечить бытовые удобства и утешение, теплые одеяла и уверенность в себе, обогреватели и лекарства, приворотные зелья и эшафоты.
– Ты – Жар-птица, Сабина. Поэтому мои клетки и были пустыми, пока ты не появилась. Это тебя я хотел поймать.
И потом с мягкой, уступчивой нежностью в голосе добавил, опустив ресницы:
– Я знаю, мне ничем тебя не удержать, ничем не остановить.
Ее груди уже не горели огнем, они стали грудями матери, сочащимися молоком. Она бросила всех своих любовников для того, чтобы дать Дональду то, в чем он так отчаянно нуждался. Она чувствовала: «Я женщина. Я теплая, нежная, кормящая. Я не бесплодная, я хорошая».
Вот какое умиротворение снизошло на нее, когда она оказалась в роли женщины-матери. Скромная, но тяжелая обязанность быть такой матерью, какой она запомнила свою мать еще с самого раннего детства.
Хаотические, торопливые записочки, в которых Дональд сообщал ей, где находится и когда вернется, всегда кончались словами: «Ты – чудесная. Ты чудесная и хорошая. Ты благородная и добрая».
И эти слова снимали ее беспокойство куда лучше, чем чувственное удовлетворение; они охлаждали пылающий в ней жар.
Она гасила в себе всех других своих Сабин, веря, что гасит свое привычное беспокойство. С каждым днем ее платья становились все более бесцветными, а походка – все менее животной. Как будто бы она попала в тюрьму, где ее сверкающий плюмаж вдруг начал тускнеть. Она чувствовала происходящие с ней метаморфозы. Она знала, что приобретает новую форму. Но не знала, что, меняясь в эту сторону, она теряет себя на потребу Дональду.
Однажды, поднимаясь по лестнице с наполненной продуктами корзиной, она вдруг увидела свой смутный силуэт в тусклом зеркале и была поражена разительным сходством со своей матерью.
Поймав ее, как Жар-птицу, в сеть своей фантазии и обесцветив при этом ее огненный плюмаж лишением эротического воздуха, Дональд не только удовлетворил свою потребность, но и застоял ее слиться с образом ее собственной матери, бывшей для нее образом Добра: матери-раздатчицы пищи и утешения, мягкой, теплой, плодоносящей.
На зеркальной поверхности витража слоено явилась тень ее матери, несущей продукты, одетой в скромное платье самоотречения, тусклое одеяние самопожертвования, внешнюю униформу доброты.
В этом царстве, царстве матери, ей открылась возможность на миг ускользнуть от своей вины.
Теперь она знала, что для того, чтобы избавить Дональда от ощущения собственной малости и малости того, что он дает ей, она должна сказать ему:
– Дональд, Дональд! Ты дал мне нечто, чего никто другой не мог мне дать, ты подарил мне мою невинность! Благодаря тебе я снова научилась успокаиваться, как умела, только будучи маленьким ребенком. Я была не намного младше, чем ты сейчас, когда после многих-многих дней наркотической поглощенности чтением, играми, фантазиями о других людях, страстными дружбами, дней, проведенных вдали от родительских глаз, после всех моих побегов и всего прочего, что считалось дурными поступками, я вдруг обнаружила, что, помогая матери по дому, готовя еду, чиня одежду, занимаясь уборкой и чисткой и делая всю ту работу, которую я больше всего ненавидела, я могла наконец утолить свой голод и успокоить мучавшее меня сознание. В том, что ты остался ребенком, Дональд, нет никакого преступления. Помнишь, во многих старых сказках взрослым героям приходится иногда превращаться в коротышек: как, например, Алиса уменьшилась для того, чтобы заново испытать детство. Это ведь мы, остальные люди, – настоящие притворщики. Мы притворяемся, что мы большие и сильные. А ты просто не можешь притворяться.
Как-то, войдя в его комнату, она увидела на столике письмо. Однажды, когда он находился в ершистом настроении, она сказала: «Отрочество похоже на кактус». А он ответил: «Когда-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком».
И вот теперь оно, это письмо, лежало перед ней!
Письмо актрисе: «Из того, что ты сказала мне этой ночью, я понял, что ты не осознаешь до конца своей власти. Мне кажется, что ты – личность, осуществляющая себя в любви и самоотдаче, но не ведающая о тех чудесах, которые этим порождаются. Вчера вечером, когда я увидел тебя в роли Золушки, я почувствовал, что ты сливаешься с любой ролью, которую играешь, что ты достигла уровня, когда искусство и жизнь соединяются и существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои мечты, твои сожаления и желания в тот момент, когда ты пробудила все это во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а мечтаешь. Я почувствовал, что, так же как и я, любой из зрителей, видевших тебя в этом спектакле, мог выйти из театра и безо всякого перехода волшебным образом оказаться на другом балу, посреди другой бури, в другой любви, другом сне. Перед нашими глазами стояла ты, поглощенная любовью и мечтой о любви. Горение твоих очей, пламенность жестов, костер веры и растворения. Да, у тебя есть власть. Никогда больше не используй слово „эксгибиционизм“. Для тебя игра на сцене – это самораскрытие. Ты можешь сказать то, что душа чаще всего не может выразить с помощью тела, ибо тело – недостаточно тонкая материя. Тело обычно предает душу. У тебя есть способность заражать других своим состоянием, передавать эмоцию с помощью бесконечных полутонов движений, бесчисленных вариаций изгиба губ, дрожания пушистых ресниц. А твой голос, твой голос более, чем чей-либо другой, связан и с твоим дыханием, и с бездыханностью чувства, отчего ты способна даже забрать чье-то чужое дыхание и унести с собой в царство бездыханности и молчания. Такова твоя огромная власть, Сабина!
А боль, которую ты испытывала после, была не болью неудачи, а следствием твоего, как ты говоришь, эксгибиционизма. Это, должно быть, была боль от того, что ты обнажила такую огромную часть своего духа, как это бывает при великих мистических проявлениях сострадания, любви и тайной иллюзии, что ожидала от всех, с кем ты вступила в такого рода контакт, ответной реакции, как это бывает при совершении магических ритуалов. Для тебя, вероятно, бывало настоящим потрясением, когда этого не происходило с твоими зрителями и они оставались безучастными. Но тем, кто смог ответить тебе, как это сделал я, ты представляешься не просто актрисой, способной передать другим силу своего чувства или веры. Для меня происходившее на сцене было равно чуду. Среди всех актеров на сцене одна ты казалась живой. Тебе было по-настоящему больно, для тебя это не было игрой, и поэтому, когда спектакль кончился, разбилась мечта. Ты должна быть как-то защищена от этого жестокого перехода. Тебя нужно утаскивать со сцены, чтобы ты не могла ощутить изменение уровня, утаскивать со сцены на улицу, с улицы домой, а оттуда – на какой-нибудь вечерний прием, утаскивать к другой любви, к другой буре, к другой паре хрустальных башмачков.
Надо обладать огромной смелостью для того, чтобы давать многим то, что обычно дают только одному – своему возлюбленному. Голос, измененный любовью и страстью, улыбку открытой, обнаженной нежности. Нам позволено быть свидетелями полного обнажения чувств: нежности, ярости, слабости, раскованности, детскости, страха, всего того, что обыкновенно мы раскрываем только перед тем единственным, кого любим. Вот почему мы любим актрис. Они дают нам интимное переживание, обычно возможное только во время любовного соития. Мы получаем от них все сокровища – ласковый взгляд, интимный жест, тайные модуляции голоса. Эта открытость, исчезающая, едва мы вступаем в частичные отношения с тем, кто понимает только какую-то часть в нас, является чудесной открытостью, которая обычно случается только при всепоглощающей любви. То, что я видел своими глазами на сцене, эта мистерия абсолютной любви, в реальной жизни скрыто от меня. Теперь, Сабина, мне невыносимы мелкие любвишки, и в то же время я не могу требовать, чтобы ты отдалась мне целиком. Каждый день я вижу тебя, такую могучую, совершенную, и осознаю, что я – всего-навсего жалкая, гонимая ветром былинка…»
Сабина коснулась письма, упавшего ей на грудь. Острые углы бумаги чуть царапали ее нежную кожу. «Что я могу тебе дать?» – спрашивал он. «Что я должен тебе дать?» – кричал он в исступлении, думая, что нашел причину того, что не видел ее и ничего не слышал о ней вот уже три дня. А однажды он сказал ей игривым тоном: «Все, что я могу, это только покусать тебя!» И вонзил свои маленькие, ровные зубки в ее плечо.
Когда она смотрела, как танцовщики порхают над сценой, ей вспоминался крошечный японский зонтик из цветной бумаги, который когда-то она любила втыкать в прическу. Он был очень красивым, изящным. Когда начинался дождь и люди раскрывали большие зонты, для Сабины наступало время закрыть свой зонтик.
Но потом сильный порыв ветра порвал его, и тогда Сабина отправилась в Чайна-таун, чтобы купить новый зонтик. Но китаянка, хозяйка лавки, грубо закричала: «Это японская вещь! Швырните его в сточную канаву!»
Сабина посмотрела на зонтик, такой невинный и хрупкий, сделанный в мирное время мечтавшим о мире мастером, похожий на цветок, который легче войны и ненависти. Она вышла из лавки и бросила взгляд на сточную канаву. Она не захотела выбросить зонтик и аккуратно сложила его, сложила эти изящные сады, эту хрупкую модель мечты, мечты мастера о мире, невинную музыку невинного мастера, чьи руки умели производить на свет нечто совсем иное, чем пули.
Во время войны ненависть смешала все ценности, обрушилась на храмы, картины, музыку, редкие книги, невинных детей и случайных прохожих.
Она сложила письмо, как когда-то сложила зонтик, и убрала его подальше от ненависти и насилия. Она не могла идти в ногу с яростным ритмом всего света. Она существовала в своем замкнутом пространстве, противостоящем войне. Есть истины, которые обязаны защищать женщины, если их мужчины ушли на войну. Когда все на свете может быть сорвано и сметено с лица земли, бумажный зонтик должен поднять над руинами свою головку и напомнить мужчине о мире и нежности.
Алан всегда полагал, что, водя Сабину в театр, доставляет ей удовольствие. И действительно, поначалу ее лицо светилось тревожным ожиданием и любопытством. Но потом она неизбежно начинала нервничать, становилась беспокойной, впадала в хаотичное, расстроенное состояние. Порой она даже тихо плакала в темноте, а иногда уходила в антракте, чтобы никому не показывать своего измятого лица.
– Ну что ты, что ты? – терпеливо повторял Алан, подозревая ее в зависти или ревности к актерам, которые получили роли, а она – нет. – Ты могла бы быть самой замечательной актрисой нашего времени, если бы захотела посвятить этому всю свою жизнь. Но ты не выносишь ни дисциплины, ни однообразия!
– Нет, дело совсем не в этом, совсем не в этом, – только и могла ответить Сабина.
Кому могла она объяснить, что завидует тому, с какой легкостью другие актеры умеют выходить из роли, смывать ее с себя после представления, становиться снова самими собой! Она бы тоже хотела, как по сигналу, прекращать метаморфозы, происходящие с нею на сцене, и становиться снова собой – постоянной и неизменной Сабиной.
Но когда она хотела выйти из роли, стать опять собой, та, новая Сабина чувствовала себя жестоко преданной и не только противилась перемене, но и сердилась на нее. Если в отношениях с мужчиной она принимала какую-то роль, ее совершенно невозможно было изменить. И даже если это удавалось и наступало время возвращения к изначальной Сабине, где было ее отыскать? Если она бунтовала против той роли, которую навязал ей Дональд, если она снова включала запись «Жар-птицы», чтобы услышать этот барабанный бой чувств в языках пламени, и если она отрицала в себе свою мать, значило ли это все равно, что она возвращается к настоящей Сабине?
Когда она вновь и вновь ставила иглу на пластинку и вызывала в памяти свою первую встречу с желанием, разве не ее отец шел в этот миг рядом, направляя ее шаги? Ее отец, который, поев вкусной еды, приготовленной умелыми мамиными руками, надев рубашку, которую она ему только что выгладила, поцеловав ее не слишком красивый лоб, еще влажный от пара после глажки, и позволив ее натруженным рукам завязать себе галстук, отправлялся прочь и от матери, и от Сабины на свою тщеславную прогулку по соседним улицам, где все были наслышаны о его красоте и о его похождениях.
Как часто случалось, что какая-то надушенная, накрашенная женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и восклицала: «Ты – Сабина! Ты – его дочь! Я так хорошо знаю твоего папу!» Не сами слова, а интимный взгляд, будуарный тон голоса волновали Сабину. После знакомства с ее отцом в глазах женщин появлялись неведомые доселе искры, признак тайных удовольствий. Даже в самом юном возрасте умела Сабина читать эти послания. Сабина была дочерью удовольствия, порожденной его любовным гением, и они ласкали ее как еще одно проявление ритуала, который она чувствовала и от которого ее мать была отстранена навеки.
«Я так хорошо знала твоего папу!» Вызывающе посверкивая лодыжками, эти красивые женщины в накрахмаленных нижних юбках склонялись к ней, полной ненависти к их духам, запах которых был для нее невыносимым. Сабине хотелось наказать своего отца за все эти унижения, за эту десакрализацию бесконечных летних вечерних прогулок, дававшую этим женщинам право восхищаться ею как еще одной из его женщин. А еще она злилась на мать за то, что та не злится, а даже собирает и одевает его для этих бесцеремонных красоток.
Кто же сейчас ревностно исполнял эти ритуалы удовольствия – сама Сабина или ее отец в ней, его кровь, подогревающая ее сластолюбие, бросающая ее в приключения? Отец, нерасторжимо связанный с ней нитями родства, от которых она так и не смогла освободиться и узнать, где же она, Сабина, а где ее отец, чью роль она усвоила с помощью алхимии подражательной любви.
Где же была сама Сабина?
Она взглянула на небо и увидела там в плывущих облаках лицо Джона. Его очарование медленно таяло, как дым от небесных погребальных кострищ. Она увидела мягкое ночное свечение глаз Мамбо, словно упрекающих ее: «Ты не любишь меня» и все приближающихся, приближающихся к ней. Она увидела склоняющегося над ней Филиппа, смеющегося, как завоеватель. Но и его очарование тоже таяло, заслоняемое задумчивым, отстраненным лицом Алана. Небо было подобно теплому одеялу, с которого ей сияли их глаза и улыбки, воздух был наполнен их голосами, хриплыми от любовного спазма, нежными от благодарности, робкими от сомнения. И она испугалась, что Сабины – нет, то есть нет ОДНОЙ-ЕДИНСТВЕННОЙ Сабины, а есть множество Сабин, лежащих ничком, отдающихся, расчленяемых, раздираемых, распинаемых, как звезда, во все стороны. Маленькая, слабая в самой своей сердцевине Сабина, которую уносят волны раздрая. Она смотрела на небо, подымающееся аркой над ее головой. Но это небо не было ее защитником, не было куполом храма. Небо – не небеса, а бескрайняя ширь, к которой нельзя прильнуть. И она заплакала: «О кто-нибудь! Возьми меня! Удержи меня, и я перестану бегать от одной любви к другой, разбрасывающей меня, разрывающей меня! Удержи меня, чтобы я осталась только с тобой!»
Наступил рассвет, а она все еще глядела из окна, лежа грудью на подоконнике, и надеялась высмотреть то, чем ей так и не удалось завладеть. Она провожала уходящую ночь и случайных прохожих острым взглядом путешественника, которому никогда не достичь своего причала так, как в конце каждого дня достигают своих мирных причалов обычные люди, приемлющие остановки, пустыни и небеса, поскольку ей это было недоступно.
Сабина чувствовала себя потерянной.
Безумный компас, колебаниям стрелки которого она всегда следовала и который показывал не направление, а смятение чувств и порыв, внезапно сломался, и теперь она не знала, как получить избавление от своих приливов и отливов, от своей разбитости.
Она чувствовала себя потерянной. Наступивший разлад оказался слишком тяжелым, он слишком затянулся. Ее запутанный мир словно пронзило копьем боли. Раньше она всегда двигалась так быстро, что любая боль мгновенно исчезала, как бы протекая сквозь решето, оставляя за собой печаль легкую, почти детскую, скоро забываемую, вытесняемую новой забавой. Она никогда не могла остановиться.
Даже ее плащ, бывший не просто плащом, а парусом, выразителем ее чувств, которые она швыряла навстречу всем ветрам в надежде, что они будут подхвачены и унесены, теперь находился в полном спокойствии.
И так же спокойно было теперь ее платье.
Как будто схватить, поднять, закрутить ту, которой она теперь стала, ветру было уже не под силу.
Для Сабины спокойствие означало смерть.
Тревога проникла в ее тело, но не желала бежать по артериям. Серебристые дырочки того решета, через которые с самого рождения Сабина привыкла просеивать свои печали, внезапно забились. Отныне боль была заперта внутри нее, не могла вырваться наружу.
Она потеряла себя где-то на границе, лежащей между ее масками, выдуманными историями, фантазиями – и между нею настоящей. Теперь пограничные линии стерлись, дороги затерялись. Она вступила в область чистого хаоса, но это был не тот хаос, в котором несутся галопом романтичные всадники в операх и легендах, а хаос, внезапно обнаживший сценический реквизит вроде коня из папье-маше.
Она потеряла паруса, плащ, коня, семимильные сапоги. Все свои сокровища потеряла в одно мгновение. Беспомощная, она оказалась такой одинокой в сумерках зимнего дня.
Потом, как будто вся энергия и тепло впервые оказались загнаны вовнутрь, отчего ее внешняя оболочка начала умирать, зрение и слух притупляться, нёбо и язык разбухать, а движения тела замедляться, она вдруг почувствовала страшный холод и задрожала, как листок на дереве, впервые почувствовав, как некоторые из ее собственных, уже отсохших листьев отрываются от нее самой.
Когда она вошла в ночной клуб Мамбо и заметила на стенах новые картины, ей вдруг показалось, что она опять в Париже, как семь лет назад, когда она впервые встретила на Монпарнасе Джея.
Она узнала его картины мгновенно.
Сейчас, как и тогда, на парижских полотнах, на ее тело и чувства словно воздействовали научными методами расщепления атома. Фигуры взрывались и разрывались на отдельные части, как мозаика, и каждый кусочек отлетал достаточно далеко для того, чтобы казаться уже не воссоединяемым с другими, и в то же время недостаточно для того, чтобы совсем отпасть от других. Из этих фрагментов, которые поле невидимого напряжения удерживало от полного рассеивания в пространстве, усилием воображения можно было полностью восстановить человеческую фигуру на портрете. Глубинным спазматическим усилием они еще могли воссоединиться и принять форму женского тела.
Нет, живопись Джея не изменилась. Изменилась Сабина – и впервые смогла понять, что означают его картины. В этот миг она смогла увидеть точный портрет самой себя – той, какой она себя ощущала.
Действительно ли он изобразил Сабину, или что-то случилось со всеми ними, как это происходит в химии, в науке? Ведь уже найдены все разъедающие кислоты, все способы разложения, все алхимические вещества разлучения.
Но когда художник показывал то, что творится внутри тела человека и его эмоций, его начинали морить голодом или давали ему расписывать витрины магазинов на Пятой авеню, где он изображал Paris la Nuit [17]17
Ночной Париж (фр.).
[Закрыть]на заднем фоне, позволяя модельерам демонстрировать шляпки, туфельки, сумочки и перчатки, плывущие в воздухе и ждущие того момента, когда они воссоединятся на какой-нибудь одной – целой – женщине.
Теперь она стояла перед картинами и видела в них мельчайшие осколки своих поступков, которые казались ей неважными, но оставили почти незаметные порезы, понемногу разрушающие ее личность. Какой-нибудь незначительный поступок, например поцелуй, подаренный на вечеринке какому-нибудь юноше за одно только сходство с утраченным ею Джоном, или рука, протянутая в такси мужчине, к которому она ничего не испытывала, но не могла стерпеть того, что он тянется не к ее лежащей на колене руке, а к руке другой женщины, что казалось ей оскорблением, нанесенным ее власти обольстительницы. Или слово похвалы художнику по поводу картины, которая ей совсем не нравилась, но которое она произнесла лишь из опасения, что художник скажет: «Сабина? Да Сабина ничего не смыслит в живописи?»
Все эти мелкие случаи неискренности просачивались, как ручейки невидимой кислоты, и вызывали глубокие повреждения, настоящую эрозию, которая заставляла отдельные фрагменты Сабины, как осколки столкнувшихся планет, вращаться по чужим орбитам, не имея достаточно сил для того, чтобы улететь в небо как птица, и не обладая в достаточной мере органическим началом, чтобы породить новую жизнь и начать вращаться вокруг собственной оси.
Картины Джея были танцем разрозненных фрагментов в беспорядочном ритме. Они были портретом сегодняшней Сабины.
Ее жажда огня, могущего сплавить воедино все эти разрозненные фрагменты, сплавить их в печи наслаждения в одну всепоглощающую любовь, в одну абсолютную женщину, эта жажда осталась не утолена.
Отойдя от картин, она увидела самого Джея. Он сидел за одним из столиков и еще больше, чем прежде, был похож на Лао-цзы. Теперь его полулысый череп окаймляла полоса снежно-белых волос, а маленькие, узкие, полузакрытые глаза смеялись.
Кто-то, стоявший между Сабиной и Джеем, наклонился к нему и высказал комплимент по поводу его витрин на Пятой авеню. Джей весело рассмеялся:
– Я умею их шокировать. А пока они находятся в шоке от современного искусства, рекламщики могут делать свое грязное дело.
Он махнул рукой Сабине, пригласил присесть рядом с ним.
– Ты разглядывала мой ядерный реактор, в котором мужчин и женщин бомбардируют для того, чтобы найти в них таинственный источник власти, новый источник силы.
Он говорил с нею так, словно со времени их последней встречи в парижском кафе не прошло нескольких лет. Он всегда вел себя так, словно продолжал разговор, начатый неизвестно когда, может быть, в Бруклине, где он родился, а может, и в любом другом месте, где он побывал до того, как попал в страну бесчисленных кафе, где он нашел слушателей и мог теперь и писать картины, и постоянно говорить, тянуть длинную цепь своих бесконечных разглагольствований.
– А ты нашел свою власть, свою новую силу? – спросила его Сабина. – Я-то не нашла.
– Я тоже не нашел, – сказал Джей с насмешливым сожалением. – Я только что приехал домой, из-за войны. Нас вынудили уехать. Ведь любой, кто не подлежит мобилизации, стал для Франции просто лишним ртом. Из консульства к нам явился один тип и заявил: «Все бесполезные лица должны выехать из Парижа». В один день все художники испарились, как будто чума настала. Я никогда не знал, что художники занимают так много места. Всех нас, художников из разных стран, ждал либо голод, либо концлагерь. Помнишь Ганса, Сабина? Они хотели выслать его в Германию. Он, конечно, всего лишь мелкая копия Пауля Клее, но все же заслуживает лучшей участи. А Сюзанну депортировали в Испанию, потому что у нее не было документов. А ее венгерский муж, полиомиелитик, попал в лагерь. Помнишь, угол Монпарнаса и Распай, где все мы стояли часами и не могли расстаться? Теперь из-за перебоев с электричеством уже нет времени на долгие прощания. Ты теряешься сразу, как только выходишь из кафе, сразу исчезаешь в ночной тьме. Мы больше не можем совершать невинные проступки. Наше обычное бунтарство превратилось в серьезное политическое преступление. Лодку, в которой жила Джуна, конфисковали для перевозки угля. Все можно переделать, но только не художников. Невозможно переделать тех, кто привык ломать и прошлый, и нынешний порядок, вечных диссидентов, абсолютно лишенных настоящего, метателей атомных бомб сознания и чувств, пытающихся выпестовать новую силу и новый порядок сознания из постоянных бунтов.
Когда он смотрел на Сабину, его глаза словно говорили ей, что она не изменилась, что все еще остается для него тем символом этой горячки, вечного беспокойства, бунтов и анархии в жизни, которым он аплодировал семь лет назад в Париже.
В это время за столиком Джея появился еще один человек.
– Познакомься, это Хладнокровный Скальпель. Он – наш лучший друг в этом городе. Когда людей пересаживают на другую почву, все происходит с ними как с растениями; первое время растения вянут или сохнут, некоторые из них умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдаем из-за перемены почвы. Хладнокровный Скальпель работает в морге. Его близкое знакомство с самоубийцами и ужасные описания самоубийств удерживают нас от того, чтобы наложить на себя руки. Он говорит на шестнадцати языках, и поэтому он – единственный, кто может говорить со всеми художниками, по крайней мере вечером, пока еще не напился до чертиков. Тогда он уже способен говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, состоящем из заикания и мычания, восходящего к геологическим пластам времен наших обезьяньих предков.
Удовлетворенный этой аттестацией, Хладнокровный Скальпель встал из-за стола и завладел микрофоном. Джей ошибся: было всего девять часов вечера, а Хладнокровному Скальпелю было уже не совладать с микрофоном. Он пытался удержать его в правильном положении, но микрофон прогибался, изгибался, извивался в его руке, как гибкий стебель молодого тростника. Он обнимал микрофон так отчаянно, что когда упал вместе с ним на пол, казалось, будто они слились, как два любовника в экстазе.
Когда наконец ненадолго было достигнуто равновесие, у Хладнокровного Скальпеля развязался язык, и он запел на шестнадцати языках, включая алкогольное эсперанто, и превращался то во французского уличного менестреля, то в немецкого оперного певца, то в венского шарманщика и т. д.
Потом он вернулся к Джею и Сабине:
– Сегодня Мамбо отказал мне в харчах раньше, чем обычно. Как вы думаете почему? Не стоило мне быть таким преданным… Ну конечно, он не хочет, чтобы я потерял работу. В полночь-то я должен быть как огурчик, чтобы принять мертвеца как положено. Мне нельзя запинаться, я не должен ничего напортачить. А то мертвецы – они ведь люди чувствительные. Слушайте, ссыльные, у меня есть для вас чудненькое самоубийство: европейская певичка, которую на родине баловали и носили на руках. А теперь она задушила себя связанными вместе разноцветными шарфиками. Может, хотела стать второй Айседорой Дункан?
– Я в это не верю, – сказал Джей. – Попробую восстановить, что произошло на самом деле. Как певица она здесь провалилась. Ее нынешняя жизнь была сера и уныла. Она была всеми позабыта да к тому же, наверно, и не так молода, чтобы попытаться завоевать мир во второй раз… И вот она открывает чемодан, а там – программки прежних триумфальных выступлений, газетные вырезки, восхваляющие ее голос и красоту, засушенные цветы, когда-то подаренные поклонниками, пожелтевшие любовные письма и разноцветные шарфики, напоминавшие ей ароматы и краски минувших побед. И тогда, по контрасту, сегодняшняя жизнь стала для нее совершенно невыносимой.
– Ты абсолютно прав! – воскликнул Хладнокровный Скальпель. – Я уверен, что так все и произошло. Она повесилась на пуповине, связывающей ее с прошлым.
Он шумно сплюнул, как будто алкоголь уже начал пузыриться у него внутри, а потом сказал Сабине:
– Знаешь, отчего я так предан Мамбо? Сейчас расскажу. У меня такая профессия, что люди стараются как можно быстрее меня забыть. Ведь никто не хочет, чтобы ему вечно напоминали о смерти. Может, они и не хотят избегать лично меня. Но они хотят избегать тех, с кем я вожу компанию. Весь год мне нет до этого никакого дела, но вот в Рождество… Приходит Рождество, и никто, совсем никто не шлет мне рождественских открыток. И это единственное, из-за чего мне противно работать в морге. И вот как-то однажды, за несколько дней до Рождества, я говорю Мамбо: «Будь другом, пошли мне рождественскую открытку. Тогда я получу хотя бы одну. И буду думать, что по крайней мере один человек вспомнил обо мне в канун Рождества, словно я такой же человек, как и все остальные». Но ты ведь знаешь Мамбо! Он пообещал, улыбнулся, а потом сел за свои барабаны, а это для него вроде выпивки, и отрезвить его уже нет ну никакой возможности. Я не мог спать всю неделю, думал, что он мог забыть, и о том, что в Рождество буду себя чувствовать так, словно я всеми забыт, словно я уже умер… Но он не забыл!
А потом с неожиданным проворством он вытащил из кармана автомобильный клаксон, вставил его в петлицу и нажал на него так же вдохновенно, как женщина нажимает на пульверизатор, обрызгивая себя духами.
– Послушайте, это язык будущего! – воскликнул он. – Когда-нибудь все слова исчезнут, и люди только вот так будут общаться друг с другом!
Изо всех сил пытаясь сдержать бушующие в нем алкогольные воды, напирающие на дамбу вежливости, Хладнокровный Скальпель поклонился и пошел собираться на работу.
Мамбо сел за барабаны, и Сабину опять охватил жар, она опять почувствовала себя в ловушке. Так она выглядела и тогда, когда Джей увидел ее в первый раз.
Вся в красном и серебряном, она и звучанием, и внешним видом напоминала несущуюся по улицам Нью-Йорка и наполняющую сердца предчувствием катастрофы пожарную машину.
Вся в красном и серебряном, напоминающая неистовую красную и серебряную сирену, прорубающую путь сквозь плоть.
Как только он тогда взглянул на нее, то сразу почувствовал: все сгорит!
И из этого сочетания красного и серебряного, вместе с несмолкающим воем сирены, адресованным поэту, живущему (пусть даже тайно и невидимо) в каждом человеке точно так, как в нем живет ребенок (отвергнутый и замаскированный), этому поэту она неожиданно бросила вызов, прямо посреди города выбросила пожарную лестницу и повелела: «Взбирайся!»
Когда она появилась, стройные линии городских строений словно рухнули перед этой лестницей, по которой еще предстояло взобраться, перед лестницей, которая вела прямо в космос подобно тому, как лестница барона Мюнхгаузена вела в небо.
Но только ее лестница вела в огонь.
Качая головой, Джей рассмеялся оттого, что Сабина ничуть не изменилась. Спустя семь лет она все еще не умела сидеть спокойно. Она болтала без умолку – лихорадочно, не переводя дыхания, болтала, словно боялась замолчать. Она сидела как на иголках, словно не могла сидеть долго, а когда встала, чтобы купить сигарет, ей тут же захотелось вернуться на прежнее место. Нетерпеливая, подвижная, осторожная, словно постоянно ожидающая нападения, неутомимая, увлекающаяся. Она спешила напиться, улыбалась так мимолетно, что он не был уверен, что она вообще улыбалась. Когда к ней обращались, слушала вполуха. Если кто-нибудь из присутствующих наклонялся и произносил на весь бар ее имя, она откликалась не сразу, словно это имя принадлежало другой.