Текст книги "Соблазнение Минотавра"
Автор книги: Анаис Нин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Сабина ответила ему с такой же горячностью, отбросив с лица волосы и понизив голос так, что он зазвучал как оскорбление:
– Я скажу тебе только одно: если бы дело было в том, что ты сказал, то все это я уже имела, и это меня не удержало, этого мне было недостаточно. Все было потрясающе, но меня это не удержало. Ты все разрушаешь своей горечью. Ты рассержен, обижен…
– Да, это так. Я был… обижен женщиной, похожей на тебя. Когда ты вошла, я подумал, что это она.
– Меня зовут Сабина.
– Я не доверяю тебе, я не доверяю тебе ни капельки.
Но когда она встала, чтобы потанцевать с ним, он раскрыл объятия, и она положила голову ему на плечо. Он посмотрел на ее лицо: на нем не осталось ни следа горечи и гнева.
Мастерская Мамбо находилась в Пэтчен-плэйс, в каком-то тупике. Вход туда был наполовину закрыт железным ограждением, точно это был вход в тюрьму. И все дома там были на одно лицо, что усиливало впечатление того, что перед вами учреждение, в котором любое проявление своеобразия личности будет считаться эксцентричностью и симптомом разложения.
Сабина ненавидела эту улицу, всегда считала ее ловушкой. Она была уверена, что Детектор Лжи видел, как она вошла, и будет ждать ее у ворот, когда она выйдет. Ведь ему было бы несложно вычислить, кто живет в этих домах, к кому она пришла, из какого дома вышла утром.
Она представила себе, как он ходит вдоль домов, читая имена на почтовых ящиках: Э. Э. Каммингс, Джуна Барнс, Мамбо из Ночного клуба Мамбо, – имена, которые хорошо известны всем.
Детектор Лжи вполне мог видеть, как она вы ходит на рассвете из дома, со спутанными волосами, не подымая глаз, кутаясь в плащ.
Любая другая улица, но только не эта!
Однажды в начале лета она проснулась, внезапно почувствовав какое-то болезненное нервное напряжение. Все окна были распахнуты. Время было предрассветное, раннее. Маленькая улочка была погружена в тишину. Она прислушалась к шелесту листвы на деревьях. Потом завопила кошка. Что же разбудило ее? Опасность? Может быть, Алан ждет ее у ворот?
Она отчетливо услышала женский голос:
– Бетти, Бетти!
И другой голос сонно ответил:
– Ну что тебе?
– Бетти! Тут какой-то тип прячется в дверном проеме. Я видела, как он туда крадется.
– Ну и что… А я тут при чем? Это же просто какой-то пьянчужка не может добраться до дому.
– Нет, Бетти. Он поспешил спрятаться, когда я высунулась из окна. Скажи-ка Тому. Пусть пойдет и посмотрит. А то страшно!
– Да что ты как маленькая, право! Ложись спать. Том вчера работал допоздна, не могу его будить. Да и вообще, как этот человек сможет войти? Разве только ты сама ему откроешь.
– Но утром мне надо идти на работу. А вдруг он будет там? Разбуди Тома!
– Ложись спать!
Сабину начало трясти. Она была совершенно уверена в том, что этот человек – Алан. Алан поджидает ее внизу, караулит, когда она выйдет. Для нее это означало бы конец света. Алан был средоточием ее жизни. Все прочие моменты – моменты ее жара – были лишь снами, несущественными, исчезающими так же быстро, как появились. И если бы Алан теперь отверг Сабину, она бы погибла. Ведь она существовала лишь постольку, поскольку существовала для Алана. Для нее признаться себе: «Алан выгнал меня» было равнозначно признанию: «Алан меня убил».
Эта ночь была полна особенно чудесными ласками, подобными разноцветным языкам пламени роскошного фейерверка, похожими на сполохи взрывающихся внутри тела солнц и неонов, на летящие к эпицентрам наслаждения кометы, вспыхивающие звезды все пронизывающих радостей. И даже если бы она сказала: «Я останусь здесь и буду жить с Мамбо вечно», ее слова отражали бы лишь чувства детей, кидающихся под золотой дождь фейерверка, который длится всего мгновение и посыпает их головы пеплом.
Перед ее глазами вставали два образа: во-первых, вызывающий в ней резкую боль образ рыдающего Алана, каким она видела его, когда ему сообщили о смерти отца, и, во-вторых, образ разгневанного Алана, каким она никогда его прежде не видела, но знала, что он мог гневаться на других, и этот образ был столь же непереносим для нее, действовал на нее так же убийственно.
Еще не рассвело. Что можно теперь сделать? Ее нервы были так натянуты, что она не могла больше лежать в темноте. Но как объяснить Мамбо, почему так рано ушла? И все же она тихонько поднялась, осторожно выбралась из постели и оделась. Ее била дрожь, и даже одежда неловко выскальзывала из дрожащих пальцев. Она чувствовала, что должна пойти и узнать, кто же этот человек, затаившийся у двери. Слишком мучительным было для нее это состояние тревожного ожидания.
Медленно и бесшумно вышла она из квартиры и босиком, зажав в руке сандалии, спустилась по лестнице. Скрипнула ступенька, и Сабина замерла. Капли пота выступили на ее бровях. Руки продолжали трястись: она чувствовала себя бесконечно слабой. Когда она наконец подошла к двери, то сразу увидела мужской силуэт за матовым стеклом. Мужчина стоял и курил трубку – точно так же, как это делал Алан. Сердце Сабины ушло в пятки. Она поняла, почему всегда так сильно ненавидела эту тупиковую улицу. Еще целых десять минут она стояла, парализованная ужасом и чувством вины, но также и сожалением о том, что она теряет.
– Конец света, – прошептала она.
И тогда, как будто в предчувствии смертного часа, она подвела итоги своему существованию на земле: самые возвышенные мгновения страсти растворились как нечто совершенно незначимое перед страхом потери Алана, как если бы его любовь была основой всего ее существования.
Как только эта мысль оформилась в ее сознании, отчаяние ее достигло такой точки, что она не могла больше стоять на месте. Она резко толкнула дверь.
Перед ней, покачиваясь на нетвердых ногах, стоял незнакомец с красными, налитыми кровью глазами. Напуганный ее внезапным появлением, он пробормотал, делая шаг назад:
– Не могу прочитать, где мой звонок, сударыня. Вы мне не поможете?
Сабина взглянула на него с яростью и бросилась прочь, прикрывая лицо краем плаща.
Мамбо постоянно упрекал ее: «Ты меня не любишь!» Он чувствовал, что, обнимая и целуя его, она обнимает и целует музыку, легенды, деревья и барабаны его родного острова, и что она одинаково страстно хочет обладать и его телом, и его островом и подставляет тело его рукам как тропическому ветру, и что качание на волнах наслаждения равно для нее качанию пловца на волнах тропического моря. Целуя его губы, она смаковала пряные ароматы его острова – единственного места, где можно было научиться так ласкать женщину с особой, шелковой чувственностью, лишенной грубости и насилия, мягкой, как само его тело островитянина. Гуттаперчевое тело.
Сабина не чувствовала вины за то, что пьет тропики, наслаждаясь телом Мамбо; ее стыд был более тонкого свойства: она стыдилась того, что предлагает ему фальшивую Сабину, притворяющуюся, что любит его одного.
Накануне вечером, когда наркотик ласк закружил их и швырнул в открытый космос, она словно освободилась – освободилась на миг от всего постороннего, грубо вмешивающегося в добровольный союз двоих людей, – и захотела показать ему истинную Сабину, Сабину без маски.
Когда они лежали рядом и их тела еще подрагивали от наслаждения, всегда возникала напряженная тишина. И, лежа в молчании, каждый из них начинал вить нити раздора, желая разъединить то, что соединилось, вернуть в свое безраздельное пользование то, что на какой-то миг было разделено с другим.
Эти изощренные ласки могли проникнуть сквозь тяжелейшие преграды, просочиться сквозь самые прочные заслоны, но они же могли мгновенно иссякнуть, сразу, как только удовлетворено желание, могли погибнуть, как неоплодотворенное семя.
Мамбо продолжал источать заботу. Но продолжал все более убеждаться в своем тайном подозрении относительно того, что Сабина ищет только чистого наслаждения. Любит в нем только островитянина, пловца, барабанщика, и что, касаясь его, страстно желая его и принимая его своим телом, она никогда не видит в нем художника, которого он сам более всего ценил в себе, и композитора, сочиняющего музыку, дистиллирующую варварские ритмы его родины.
Он был беглецом со своего острова, жаждущим знания, ищущим полутонов, алчущим тонкого равновесия, которое присутствует в музыке Дебюсси, но рядом с ним лежала Сабина, лихорадочно разрывающая всю эту тонкую красоту своим жарким требованием: «Бей в барабан, Мамбо! Бей в барабан! Играй для меня!»
Сабина тоже, в свою очередь, норовила выскользнуть из этого сжигающего их обоих состояния, спаявшего воедино столь разные личности. Ее тайное «Я» обнажалось и лежало, ничем не прикрытое, в его руках, но теперь ей хотелось вновь спрятаться, потому что она чувствовала в наступившей тишине, как Мамбо покидает ее и при этом молча во всем обвиняет.
Поэтому она заранее, еще до того предполагаемого момента, когда он мог заговорить и ранить ее; обнаженную и открытую, своими словами, заранее, пока он только лежал и составлял свою обвинительную речь, она уже готовилась к своей метаморфозе, чтобы сразу, как надоевшую маску, сбросить с себя ту Сабину, на которую он обрушит свои удары, и, как змея кожу, сбросить то свое «Я», на которое он ополчится, и спокойно сказать: «Это была не я».
И тогда разрушительные слова, обращенные им к той Сабине, которая принадлежала ему, – к примитивной Сабине, – не могли бы ее настигнуть; она уже почти выбралась из зарослей связавшего их желания, и ее сердце уже далеко. Недоступное, защищенное полетом. А все, что осталось, – маскарадный костюм, который валяется на полу бесформенной кучей, а ее уж и след простыл.
Однажды в одном южноамериканском городе Сабине довелось видеть улицы, разрушенные землетрясением. От домов не осталось ничего, кроме фасадов, как на полотнах Кирико, гранитных фасадов с дверьми и окнами, наполовину сорванными с петель, которые внезапно раскрывались, и тогда можно было увидеть какое-нибудь семейство, сгрудившееся вокруг очага, ночующее под открытым небом, защищенное от чужих взоров лишь одной стеной и дверью, тогда как с других сторон уже не осталось ни стен, ни крыши.
Тут Сабину озарило, что именно такое, не слишком ограниченное пространство и искала она в комнате каждого своего любовника, желая, чтобы и море, и горы вокруг оставались видны, а мир был огражден только с одной стороны. Очаг без крыши и стен, расположенный среди деревьев; пол, сквозь который пробиваются улыбчивые головки полевых цветов; колонна, увитая птичьими гнездами, а вдалеке – храмы, пирамиды и барочные церкви.
Но, увидев четыре стены и кровать в углу, словно прервавшую свой полет, наткнувшись на непреодолимое препятствие, она не чувствовала, как иные странники, что достигла цели своего путешествия и может снять наконец дорожный костюм. Наоборот, она говорила себе: «Я попала в плен, и поэтому рано или поздно я должна отсюда сбежать».
Никакое место, никто из людей не мог бы выдержать пристального взгляда критических глаз абсолюта, постоянно ощущать себя препятствием на пути к другому – воображаемому – месту или другому человеку, значительно более ценному. В каждой новой комнате ей мерещилась какая-то плесень, и она спрашивала себя: «Неужели я должна здесь жить вечно?» Ей казалось, что все там покрыто плесенью, везде ей мерещилась болезнь, которой нельзя было дать названия, бесконечная зацикленность на этом месте или данной конкретной связи. От этого сама обстановка раньше времени ветшала, затхлость ускоряла процесс старения. Химический луч смерти, концентрирующий время, вселяющий ужас застоя, разрушительный луч, способный действовать со скоростью несколько сотен лет в минуту.
В такой миг она четко осознавала свою злую болезнь, чувствовала, что совершает незримое преступление, в обычной жизни приравниваемое к убийству. Это была ее тайная слабость, которую она считала неизлечимой и которой не могла дать названия.
Коснувшись источника смерти, она возвращалась к источнику жизни: каковым была для нее только «Жар-птица» Стравинского, которую Сабина считала своей точной автобиографией в музыке. Только там она находила свою потерянную ипостась, свое саморазоблачение.
Едва заслышав первые чувственные шаги оранжевой птицы, словно ложащиеся фосфоресцирующей цепочкой следов среди лесов магнолии, она уже узнавала свои первые ощущения, девичью подкрадывающуюся эмоциональность, сначала лишь ее тень, лишь эхо ее настойчивого присутствия даже в то время, когда она еще не осмеливалась вступить в круг безумной страсти.
Она узнавала первые девичьи вальсы, живопись на стекле, которое может рассыпаться вдребезги от прикосновения теплых рук, ореол лунного сияния вокруг смутно очерченных голов, долгие приготовления к торжествам и, наконец, яростный барабанный бой, объявляющий начало праздника чувств и сердец. Она узнавала свои окрашенные в ярко-малиновый цвет тревожные состояния, свои учащавшие биение пульса подъемы, слышала ветер, пропускавший свои иероглифы сквозь лебединые шеи тромбонов.
А на проволочных телах, машущих любвеобильными руками, встающих на цыпочки на вырывающихся из заточения фиолетовых языках Святого Духа, вспыхивали фейерверки, будто оранжевые крылья Меркурия на торчащих факелах, взметаемые в космос как копья, вспарывающие облака, словно лиловые вульвы ночи.
Сабина провела с Мамбо много вечеров, но они почти никуда не выходили вместе.
В те дни, когда Сабина в полночь решалась вернуться к Алану, ей было не так уж трудно объяснить ему свое позднее возвращение тем, что она провела вечер с подругой; но когда ей хотелось провести с любовником несколько ночей подряд, приходилось говорить, что она отправляется в путешествие, и если в таких случаях Мамбо предлагал ей сходить в кино, конфликт был обеспечен. Она не любила признаваться в том, что не хочет, чтобы ее увидел Алан, что в таких случаях она чувствует себя как ребенок под присмотром или как женщина, за которой следят, тем более что ее отношение к Алану было не чувством женщины, желающей хранить верность или соблюдать лояльность, а чувством подростка, сбегающего из дома для того, чтобы поиграть в запретные игры. Она могла относиться к Алану лишь как к доброму папочке, который может рассердиться на нее за ложь и наказать. Если ей приходилось вспоминать о правах Алана, она была почти готова признаться Мамбо в разделении своей привязанности между ними. Временами ложь казалась ей лишь сложнейшим приемом защиты, а не величайшим предательством. Иногда ее так и подначивало во всем признаться Алану, но ее останавливало понимание того, что, даже дав ей полное прощение, Алан потребует от нее полностью изменить стиль жизни, а уж это – она прекрасно знала – было абсолютно не в ее власти.
Что касается случаев, когда она соглашалась пойти в кино, то это было для нее рискованной игрой, в которую она все-таки решалась сыграть, и всякий раз, когда Мамбо предлагал ей на выбор два или три фильма, она оценивала не столько фильмы как таковые, а то, в какой части города был сеанс: был ли это фильм в кинотеатре недалеко от дома Алана, на котором он сам мог случайно оказаться, либо шел рядом (а она знала, что Алан достаточно ленив для того, чтобы тащиться на окраину города). Если она ходила в кино с Аланом, то должна была помнить, какие фильмы уже видел Мамбо, а какие он только собирался посмотреть, и на какие он, как заядлый киноман, мог пойти во второй раз.
Короче говоря, как настоящий игрок, она должна была полагаться исключительно на свое чутье.
Когда она оказывалась в кинотеатре, ее беспокойство лишь возрастало. Она сидела и думала: «А вдруг этот фильм так понравился Алану, что он захотел посмотреть его еще раз? А вдруг какой-нибудь приятель уговорил его пойти прогуляться на окраину города?» Или, наоборот: «А вдруг Мамбо сидит сейчас в этом же зале и видит ее рядом с Аланом, а вдруг он увидит, как она идет вниз по проходу между рядами?» Иногда ее внутреннее беспокойство переходило в нервозность. Иногда ей приходилось сначала посетить туалет, чтобы потом быть в состоянии медленно пройти по проходу, спокойно озирая толпу, и сесть на свое место рядом с Мамбо или Аланом. Это могло на какое-то время унять ее тревогу, если только какой-нибудь эпизод не пробуждал ее заново, например, если в фильме показывали обман, ложную ситуацию, разоблачение. Но больше всего воздействовали на нее шпионские фильмы.
Ибо, наблюдая за жизнью шпионов, она понимала, что напряжение, в котором она живет постоянно, – это напряжение шпиона. Боязнь выдать себя слишком беспокойным сном или разговорами во сне, необходимость все время следить за своей речью и поведением, постоянно притворяться, мгновенно выдумывать мотивацию своих поступков, молниеносно подыскивать объяснение своему присутствию там или здесь.
Сабина даже думала, что она может предложить свои услуги в качестве шпионки и достичь больших высот в этой профессии.
Я – международная шпионка в доме любви.
Когда внутренняя тревога становилась абсолютно невыносимой, она вдруг превращалась во внешнюю игривость. Возбуждение и риск представали в виде очень тонкой, высокой юмористической игры. Тогда она полностью меняла роль и оказывалась ребенком, сбежавшим из-под надзора и забавляющимся собственной изобретательностью. Тогда она испытывала необходимость в том, чтобы не таить, а хвастаться своими похождениями, расписывая их с шокирующей слушателей беззаботностью. Тревога и юмор взаимозаменяли друг друга. Когда она впадала в игривое настроение, притворство, эскапады и обман казались ей веселыми и изящными способами защиты всех и каждого от жестокости существования, за которую она не несет никакой ответственности. Ее хитроумные маневры и хорошая актерская игра преследовали, в ее глазах, вполне благородную цель – защиту людей от непереносимой правды.
Но никто из слушателей не разделял ее веселости: в их взглядах она видела осуждение. Ее смех казался им кощунством, насмешкой над тем, что принято считать трагическим. В их глазах ей виделось даже желание посмотреть, как она сорвется с трапеции, на которой балансирует с помощью изящных японских бумажных зонтиков, потому что никто из виновных не имеет права на такую исключительную ловкость, позволяющую балансировать над грубой реальностью жизни, диктующей необходимость выбора согласно существующим табу, запрещающим проживать несколько жизней одновременно. Никто не мог разделить ее иронию, ее игривый настрой в отношении к грубой реальности жизни. Никто не думал аплодировать ей, когда благодаря своей изобретательности она добивалась успеха в борьбе с ограничениями, предъявляемыми жизнью.
И когда она наконец добиралась до высшей точки своего веселья, вершины, вздымавшейся над долинами опасности и бескрайними болотами вины, все, абсолютно все покидали ее, оставляли ее в одиночестве, оставляли ее непрощенной. Казалось, что они ждут часа, когда она будет сполна наказана за то, что вела жизнь шпионки во многих домах любви, за то, что не показывала никому своего истинного лица, за то, что сумела обмануть всех часовых и пограничников, за то, что пробиралась без паспортов и виз с территории одной любви на территорию другой.
Ибо конец каждого шпиона – бесславная смерть.
В маленьком городе на побережье она стояла на перекрестке и ждала сигнала светофора.
Рядом застыл в ожидании велосипедист. Сабину сразу поразил необычайный блеск его больших глаз. Эти глаза светились влажным серебристым сиянием, почти пугающим, потому что высвечивали тревогу, чуть ли не переходящую в панику. Это расплавленное серебро было неприятно тревожащим, как внезапная вспышка фар, ослепивших и затем полностью исчезнувших в темноте. Ей передалась эта паника, прозрачная дрожащая дымка на драгоценном камне, готовая к тому, что ее засосет внезапно налетевший циклон.
Лишь потом она обратила внимание на изящно выточенное лицо, маленький нос, на его рот, словно сотворенный мягкостью, никак не связанной с глубинной мятежностью глаз, рот очень юного мужчины, красиво прочерченный на лице, еще не порабощенном страстями, чувствами, еще неизвестными ему, не разъевшими его тело. Его жесты были свободными и стремительными. Это были жесты подростка – подвижного и ясного. И только глаза пламенели.
Он вел велосипед так, словно это была гоночная машина или самолет. Он накатил на нее так, словно не видел перед собой ни деревьев, ни других машин, ни людей, и чуть не пропустил красный сигнал светофора.
Его глаза так сильно подействовали на нее, что она даже попыталась освободиться от наваждения, убеждая себя: «Это просто красивые глаза, страстные глаза; у молодых людей редко встречаются такие страстные глаза. Эти глаза просто более живые, чем у других». Но не успела она закончить эту трезвую мысль, как глубоко сидящий инстинкт шепнул ей: «Он уже повидал такое, чего не видел никто из его сверстников!»
Красный свет сменился зеленым; юноша резко рванул вперед. Сабина еще не успела ступить на бордюр, как юноша внезапно так же резко затормозил и запыхающимся, неровным голосом спросил ее, как проехать на пляж. Голос – в отличие от загорелой, гладкой, здоровой кожи – вполне соответствовал его глазам.
Он спросил дорогу на пляж таким тоном, словно пляж был убежищем, к которому он спешил, чтобы спрятаться от смертельной опасности.
Он был не красивее многих других юношей, которые ей здесь попадались, но его глаза запали ей в душу и заставили ее взбунтоваться против этого городка. С горькой иронией вспомнила она случай, когда во время экскурсии на развалины древнего города в Гватемале один американец сказал: «Ненавижу развалины, ненавижу тлен, ненавижу могилы». Ибо этот, совсем недавно построенный город на берегу моря был несказанно более застойным и тленным, чем древние руины. Над новенькими, чистенькими домиками здесь висели однообразные, монотонные облака, лужайки были безукоризненными, на садовой мебели – ни единой пылинки. А женщины и мужчины на пляже какие-то плоские, лишенные всякого магнетизма, способного притянуть их друг к другу, настоящие зомби цивилизации – элегантно одетые, но с совершенно мертвыми глазами.
Зачем она здесь? Да, конечно, она ждет Алана, ждет, когда тот закончит свою работу. Алан обещал приехать. А ее гложет тоска по другим краям.
Она шла пешком и внезапно наткнулась на табличку с надписью: «Территория самой дорогой церкви на Лонг-Айленде».
Она пошла дальше. В полночь город был безлюдным. Все сидели по домам в надежде извлечь из заморской бутылки экстракт заморского же веселья.
«Так пьют во время всенощного бдения», – подумала Сабина, заглядывая в бары, где размякшие фигуры сидели, вцепившись в бутылки, наполненные забвением.
В час ночи она стала искать аптеку, чтобы купить снотворное. Все аптеки были закрыты. Она двинулась дальше. К двум часам она уже чувствовала себя полностью измотанной и при этом продолжала возмущаться городом, противившимся тому, чтобы выпустить на улицы карнавал, танцы, фейерверк, оргии гитар и маримба, крики радости, турниры поэтов и галантных кавалеров.
В три часа ночи она поплелась на пляж. Ей хотелось спросить у луны: «Почему ты допустила, чтобы одна из твоих ночных дочерей потерялась в этом городе, давным-давно лишенном всяких признаков человеческой жизни?»
Рядом с нею остановилась машина, и полицейский – высоченный белокурый ирландец – вежливо обратился к ней:
– Не позволите подвезти вас домой?
– Я не могла заснуть, – объяснила Сабина, – и пошла искать аптеку, чтобы купить снотворное или аспирин. Но все аптеки закрыты. Тогда я начала просто бродить туда-сюда и ждать, пока меня не потянет в сон…
– Что, проблемы с парнем? – спросил он, галантно наклоняя свою белокурую голову с такой чрезвычайной учтивостью, которая дается не выучкой в полицейской школе, а, подобно мужской сексуальной гордости, исходит из более глубокого понимания порядочности.
Но произнесенные им слова оказались настолько неуместными, что помешали ей ответить ему искренне, ибо теперь она боялась наткнуться на еще какой-нибудь детско-юношеский комментарий. Конечно, выглядел он вполне взрослым, но после своей неуклюжей реплики уже таковым не казался. Поэтому она сказала небрежно:
– Я скучаю по своим любимым приморским местам – Капри, Майорке, югу Франции, Венеции, Итальянской Ривьере, Южной Америке.
– Понимаю, – сказал он. – Я тоже скучал по дому, когда впервые приехал сюда из Ирландии.
– Год назад я танцевала на пляже под пальмами. Исступленно звучала музыка, и волны омывали наши ноги, когда мы танцевали.
– Да, представляю. Как-то мне довелось работать телохранителем у одного богача. Все ночи напролет просиживали в кафе на берегу. Каждая ночь тогда была как Четвертое июля! Садитесь, я отвезу вас к себе домой. Жена и дети спят, но я могу дать вам аспирин.
Она села рядом с ним. Он продолжал вспоминать свою жизнь телохранителя, как колесил со своим богачом по всему свету. При этом машину он вел безукоризненно.
– Я ненавижу этот город! – сказала она с чувством.
Он бесшумно подъехал к аккуратному белому домику и сказал, уходя в дом:
– Подождите здесь.
Вернувшись, он принес стакан воды и две таблетки аспирина. Сабина почувствовала, что нервное напряжение немного отпустило ее. Она послушно взяла из его рук воду и аспирин.
Тут он направил мощный фонарь на какой-то куст, росший в его саду, и сказал:
– Взгляните-ка на это!
Несмотря на ночной мрак, она различила бархатистые цветы с черными сердцевинами и золотыми глазками.
– Что это за цветы? – спросила она из чистой любезности.
– Шаронские розы, – ответил он с самым явным из всех возможных ирландских акцентов. – Они растут только в Ирландии, да еще здесь, на Лонг-Айленде.
Возмущение Сабины почти улеглось. Теперь она испытывала нежность и к шаронским розам, и к готовности полицейского защитить ее, и к его попытке найти замену ее любимым тропическим цветам, предложив ей эту маленькую красоту среди самой обычной ночи.
– Ну, теперь я засну, – сказала она. – Вы можете подбросить меня в Пенни-коттедж?
– О нет, – улыбнулся он, сидя за рулем. – Покатаемся вдоль моря, пока вы действительно не захотите спать так сильно, что уже не сможете с собой совладать. Вы же сами прекрасно понимаете, что не сможете заснуть, пока не найдете здесь что-нибудь, к чему сможете испытать благодарность. Вы не сможете заснуть, пока злитесь.
Она не слишком внимательно слушала его длинные и несвязные истории о том времени, когда он работал телохранителем. Она начала прислушиваться к его словам, лишь, когда он сказал:
– Сегодня для меня вы – уже второй человек, страдающий от ностальгии. До вас мне пришлось повозиться с молодым парнем, летчиком английских Военно-воздушных сил. Он летал всю войну, ушел добровольцем в семнадцать лет. Сейчас его списали на землю, а он не может с этим смириться. Он не может найти себе покоя, ездит на огромной скорости, нарушает все правила дорожного движения. Красный сигнал светофора сводит его с ума. Когда я разобрался, в чем дело, то сразу перестал штрафовать его. Он привык к самолетам. Для него оказаться на земле – это конец. Я понимаю все, что он чувствует.
Она почувствовала, как вместе с ароматом шаронских роз от земли поднимается сонный туман. В небе сияли глаза списанного на землю летчика, еще не привыкшего к мелким масштабам, к сжатым пространствам. Ей виделись и другие люди, тоже пытающиеся отправиться в бесконечный полет. А за ними за всеми, со стаканом воды и двумя таблетками аспирина в руках, наблюдает добрый полицейский, высокий, как крестоносцы. Теперь она сможет заснуть, сможет заснуть, сможет добраться до своей постели с помощью его фонаря, которым он посветит на замочную скважину… Его машина так гладко, так тихо покатила прочь, он кивнул ей на прощанье белокурой головой: спи!..
Сабина в телефонной будке. Только что Алан сказал ей, что сегодня не приедет. Сабина почувствовала себя так, словно поскользнулась, упала и сидит теперь на полу, рыдая в одиночестве. Она ответила ему, что вернется в Нью-Йорк, но он попросил ее повременить с отъездом.
В некоторых городах, похожих на древние гробницы, один день тянется как целое столетие. Алан сказал:
– Конечно, ты можешь подождать еще один день. Я приеду завтра. Не веди себя так безрассудно!
Она не могла объяснить ему, что эти правильные лужайки, дорогие церкви, свежий цемент и краска кажутся ей огромной гробницей, но лишенной при этом восхитительных каменных статуй богов, драгоценных украшений, урн с пищей для мертвых и требующих расшифровки иероглифов.
По телефонным проводам проходят только буквальные послания, не способные передать сокровенные вопли тоски, отчаяния. Как и телеграммы, они передают только последние, конечные удары, прибытия и отъезды, рождения и смерти. Они не могут передать фантазии вроде этой: «Лонг-Айленд – могила, еще один день здесь, и я задохнусь. Аспирин, ирландский полицейский, шаронские розы – слишком слабое средство против этого удушья».
Списанная на землю. Не успела она скатиться на пол, на пол телефонной будки, на дно своего одиночества, как заметила списанного на землю летчика в очереди к телефону. Выйдя из будки, она увидела, что у него был все тот же тоскливый вид, как и в прошлый раз. Очевидно, теперь, когда война кончилась, такой вид будет у него всегда. Но он заулыбался, заметив ее, и сказал:
– Это вы показали мне дорогу на пляж.
– Ну и как, нашли тогда пляж? Понравился он вам?
– На мой вкус, слишком плоский. Я люблю скалы и пальмы. Привык к ним в Индии, где был во время войны.
Война – как совершенно абстрактное понятие – еще не проникла в сознание Сабины. Она воспринимала войну так же, как жаждущие причастия воспринимают религию лишь в форме облатки, положенной им на язык. Война была облаткой, которую положил ей на язык молодой летчик, так внезапно оказавшийся рядом с ней, и она поняла, что если он и делится с ней своим сожалением о плоскости мира, то только для того, чтобы поместить ее прямо в адскую суть войны. Война была его вселенной. Когда он сказал: «Возьмите велосипед, и я покажу вам другой пляж, получше этого, надо только немножко прокатиться», это был не просто побег от загорающих в шезлонгах модниц, игроков в гольф и назойливых пьяниц, приклеенных к барным стойкам, это была поездка в его инферно. Как только они ступили на пляж, он начал говорить:
– Я провел пять лет на войне в качестве хвостового стрелка. Провел пару лет в Индии, потом в Северной Африке, спал в пустыне, несколько раз был подбит, участвовал более чем в сотне вылетов, навидался такого, что не рассказать. Я видел умирающих, которым остается только кричать, так как они не могут выбраться из горящего самолета. Обожженные плечи, руки, превращенные в клешни. Когда меня впервые послали к месту падения самолета, я узнал этот запах – запах горящей плоти. Сладкий, тошнотворный, не отпускающий тебя много дней. Ты не можешь смыть его с себя, не можешь от него избавиться, он тебя буквально преследует. При этом бывало и весело, мы все время смеялись, много смеялись. Мы иногда тайком приводили проституток и подсовывали их парням, которых интересовали совсем не бабы. Мы пьянствовали по многу дней подряд, пили запойно. Мне нравилась такая жизнь. Мне нравилась Индия. Я хотел бы туда вернуться. А здешняя жизнь, вся эта пустопорожняя болтовня вокруг, все, что эти люди делают, все, о чем они думают, нагоняет на меня тоску. Я любил спать в пустыне. Я видел, как рожает черная женщина. Она работала на полях, таскала землю для строительства нового аэродрома. Она таскала, таскала землю, потом остановилась, родила тут же, под крылом самолета, потом завернула ребенка в какие-то тряпки и снова стала работать. Смешно было видеть рядом этот большой самолет, такой современный, и эту полуголую черную женщину, которая – сразу после родов! – опять взялась за свои ведра и принялась таскать землю на аэродром. Знаешь, из той компании, с которой я начинал летать, в живых осталось двое. Впрочем, мы любили откалывать всякие номера. Мои приятели всегда предупреждали меня: «Не уходи из армии. Если окажешься на земле, ты – уже конченый человек!» И вдруг меня списывают на землю! В нашей армии якобы слишком много хвостовых стрелков! Я не хотел возвращаться домой. Ну что такое жизнь на гражданке? Годится только для старых дев! Это яма, это скука смертная. Вот взгляни: молодые девчонки хихикают, хихикают без всякой причины. Мальчишки глазеют на меня. Ничего никогда не случается. Они не умеют хохотать и не умеют выть. Они не знают боли, они не умирают. И поэтому они даже не смеются.