Текст книги "Соблазнение Минотавра"
Автор книги: Анаис Нин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Но что-то еще в его глазах оставалось для нее недоступным. Что-то еще повидал он такое, о чем не хотел ей говорить.
– Ты мне нравишься, потому что ненавидишь этот город, и еще потому, что ты не хихикаешь, – сказал он, нежно беря ее за руку.
Они долго, бесконечно, без устали брели вдоль берега, пока и дома, и люди, и ухоженные садики остались у них за спиной, а пляж стал совсем диким, без следов человеческих ног, и только вынесенный морем мусор лежал перед ними, «как разбомбленный музей» (по его выражению).
– Я рад, что нашел женщину, которая может идти со мной в ногу. А еще ты ненавидишь то же, что ненавижу я сам.
Когда они опять сели на велосипеды и покатили домой, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа раскраснелась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь тоже куда-то исчезла.
Вокруг было так много светлячков, что они даже бились об их лица.
– В Южной Америке, – заметила Сабина, – женщины носят светлячков в волосах, а те засыпают и гаснут, и тогда женщины вынуждены потереть их, чтобы они проснулись и вновь начали светиться.
Джон засмеялся.
У дверей коттеджа, в котором она жила, он в нерешительности остановился. Он увидел, что это частный дом и какая-то семья просто сдает комнату. Сабина замерла и, стараясь подавить растущую в его глазах панику, лишь смотрела на него широко распахнутыми глазами с бархатными зрачками.
Сильно понизив голос, он сказал:
– Я хотел бы остаться с тобой.
И склонился к ее лицу, чтобы поцеловать ее братским поцелуем, не касаясь губ.
– Ты можешь остаться. Если хочешь.
– Но они услышат меня!
– Ты много, очень много знаешь о войне, – прошептала Сабина. – А я много знаю о мире. Можно войти так, что никто тебя не услышит.
– Неужели?
Но она еще не убедила его. Ей показалось, что недоверие к хозяевам дома, которые могут быть недовольны его появлением, сменилось недоверием к ней, к ее интриганству, которое делало из нее не ведающую сомнений партнершу.
Поэтому она промолчала и жестом показала: «Сдаюсь».
Она побежала к дому, и тогда он догнал, схватил и поцеловал ее почти отчаянно, вонзив нервные пальцы в ее плечи, цепляясь за ее волосы, как утопающий, пытаясь удержать ее голову перед собой, словно она может сбежать из его объятий.
– Можно я пойду с тобой?
– Тогда разуйся, – прошептала она.
Он пошел за ней.
– Моя комната на втором этаже. Ступай одновременно со мной, когда мы будем подниматься по лестнице, а то она очень скрипучая. На слух будет казаться, что идет один человек.
Он улыбнулся.
Когда они добрались до ее комнаты и Сабина закрыла дверь, он огляделся по сторонам с таким видом, словно хотел убедиться, что не попал во вражескую западню.
Его ласки были столь осторожными, что казались лишь дразнящим, еле заметным вызовом, на который она боялась откликнуться из страха, что они исчезнут. Его пальцы дразнили ее и отступали, едва она начинала возбуждаться, его губы дразнили ее и вдруг отстранялись от ее губ, его лицо и тело приближались к ней, волновали в ней каждую клеточку и вдруг ускользали в темноту. То он пытался вжаться теплым худым телом в каждый изгиб и потаенный уголок ее тела, то вдруг замирал и лежал недвижно, оставляя ее в смятении и тревоге. Целуя ее в губы, он уклонялся от ее рук, а когда она откликалась на давление его бедер, сразу отстранялся.
Он не допускал сколько-нибудь долгого слияния ни в одной точке соприкосновения их тел, наслаждался самим объятием, смаковал каждый участок ее тела и затем тут же отдалялся, словно его целью было лишь возбуждение с обязательным последующим избежанием окончательного слияния. Дразнящее, теплое, дрожащее, ускользающее короткое замыкание чувств, таких же подвижных и беспокойных, как это было в течение всего дня, и теперь, ночью, когда уличные фонари высвечивали его наготу, но скрывали от Сабины его глаза, она была возбуждена до почти невыносимого ожидания наслаждения. Ее тело превратилось в куст шаронских роз, рассыпающих пыльцу, готовых испытать наслаждение.
Он так долго откладывал конец, так долго дразнил ее тело, что когда наконец овладел ею, она была вознаграждена долгими, протяжными, идущими из самой глубины толчками экстаза.
По всему ее телу пробежала дрожь, и она вобрала в себя его волнение, впитала в себя его нежную кожу, его ослепительные глаза.
Но момент экстаза быстро прошел: он отодвинулся от нее и сказал:
– Жизнь – это полет. Полет!
– Но это тоже полет, – сказала Сабина.
Она посмотрела на его тело, вытянувшееся рядом с нею. Он не дрожал больше, и она поняла, что одинока в своем ощущении, что только для нее одной в этом мгновении заключалась вся та скорость, вся та высота, весь тот космос, к которому она так стремилась.
Тут же в темноте он опять начал говорить о горящих самолетах, о том, как находят то, что еще осталось от живых, об опознании мертвых.
– Некоторые умирают молча, – говорил он. – Стоило заглянуть им в глаза, и ты понимал, что они умирают. Некоторые умирают воя, и тогда ты должен отвернуться и ни в коем случае не смотреть в их глаза. Знаешь, меня сразу предупредили, когда отправляли туда: «Никогда не смотри в глаза умирающих!»
– Но ты смотрел, – сказала Сабина.
– Нет, нет, я не смотрел!
– А я знаю, что смотрел. Это видно по твоим глазам. Ты смотрел в глаза умирающих, хотя, может быть, только в самом начале.
Она ясно представила себе, как он, семнадцатилетний юноша, совсем еще ребенок, с нежной девичьей кожей, тонкими чертами лица, маленьким прямым носом, женским изгибом рта, застенчивым смехом, с такой бесконечной нежностью в лице и теле, смотрит в глаза умирающих.
– Инструктор говорил мне: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а то сойдешь с ума». Ты думаешь, я сошел с ума? Он это имел в виду?
– Нет, ты не сошел с ума. Ты глубоко ранен, страшно напуган, ты в полном отчаянии, и ты чувствуешь, что не имеешь права жить и наслаждаться, потому что твои друзья уже мертвы, или еще только умирают, или летают еще. Ведь так?
– Я хотел бы быть с ними – пить, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что в любой момент можешь умереть и потому должен напиваться быстро, сражаться жестоко, смеяться до упаду. Я хотел бы быть сейчас там, а не здесь, где я веду себя так плохо.
– Ведешь себя плохо?
– А разве то, что мы делаем с тобой, не значит «вести себя плохо»? Ты не сможешь убедить меня, что это не так.
Он выскользнул из постели и оделся. Своими словами он испортил ее приподнятое настроение. Она натянула простыню до самого подбородка и не произносила ни слова.
Но когда он был уже полностью одет и ему оставалось только взять башмаки, он вдруг наклонился над ней и голосом нежного юноши, пытающегося играть роль доброго папочки, спросил:
– Хочешь, чтобы я убаюкал тебя, перед тем как уйти?
– Да, да! – пробормотала Сабина, и ее разочарование стало таять. – Да, – сказала она с благодарностью, которая была вызвана не его покровительственным жестом, а тем, что она поняла: если бы – в его собственном представлении – он считал ее «плохой», то никогда не стал бы ее «убаюкивать». Ведь никто не будет баюкать «плохую» женщину. И конечно, его жест означал, что, вероятно, им суждено еще встретиться вновь.
Он нежно укутал ее, с аккуратностью, присущей летчикам, и мастерством, выработанным долгим опытом полевой жизни. Она лежала на спине и с благодарностью принимала его заботу, но понимала, что сейчас он так нежно баюкает не ночь наслаждения, не некое абстрактно удовлетворенное тело, а тело, в которое он только что всадил инъекцию яда, убивающего его самого, тело, которое он заставил разделить с ним безумие голода, вины и смерти, мучающее его самого. Он впрыснул в нее инъекцию своей ядовитой вины за то, что еще жив и еще испытывает желание. Он примешивал яд к каждой капле своего наслаждения, добавлял по капле яда в каждый поцелуй, и каждый толчок его чувственного желания был подобен удару ножа, убивающего то, что он возжелал, убивающею с чувством вины.
На следующий день приехал Алан со своей неизменной улыбкой и неизменно ровным настроением. Также оставалось неизменным и его представление о Сабине. Сабина надеялась, что Алан избавит ее от наваждения, поработившего ее прошедшей ночью, но он был так далек от ее хаотического отчаяния, а его рука, протянутая к ней, и любовь, которую он мог ей предложить, находились слишком в неравном положении с той силой, которая тянула ее вниз.
Ее тело испытало резкий, интенсивный миг наслаждения, но он слился с резким, интенсивным отравлением.
Ей хотелось спасти Джона от искаженного восприятия мира, которое, как она знала, ведет к сумасшествию. Она хотела доказать ему, что его чувство вины ошибочно, а его представление о ней самой и о сексуальном желании как о чем-то «плохом», представление о своем плотском голоде как о чем-то «плохом» является болезнью.
Паника, голод и ужас, таившиеся в его глазах, глубоко проникли в нее. Она желала бы никогда не заглядывать в эти глаза. Она чувствовала острую необходимость освободить его от чувства вины, необходимость спасти его, потому что, по непонятной ей самой причине, она уже потонула вместе с ним в этой вине. Теперь она хотела спасти и его, и себя. Он отравил ее, перенес свое злосчастье на нее. Если она не спасет его, не изменит его видение мира, то просто свихнется вместе с ним.
Если бы тогда он не остался ее убаюкивать, она бы, наверное, была возмущена им, возненавидела бы его, возненавидела бы его слепоту. Но этот жест нежности смел все ее защитные преграды: Джон был слеп в заблуждении, напуган и нежен, жесток и растерян, и такой же была она – вместе с ним, из-за него, через него.
Она не могла даже смеяться над его навязчивым желанием летать. Самолеты были для него тем же, чем для нее любовные связи, в которых она пыталась найти новые страны, незнакомые лица, забвение, неизведанность, фантазию и волшебную сказку.
Она не могла смеяться над его протестом против того, что его списали на землю. Она понимала это, ведь она сама всякий раз испытывала сходное чувство, когда, получив очередную рану, возвращалась к Алану. Если бы он не стал убаюкивать ее, совсем не как «плохую женщину», а как малое дитя, каким и сам он был в этом ужасающем, безумном мире! Если бы он покинул ее грубо, навесив на нее свой стыд, как это часто бывает, когда женщинам приходится нести бремя стыда мужчины, позора, который бросают в нее вместо камней, обвиняя в том, что соблазнила и обольстила! Тогда она смогла бы его возненавидеть и забыть. Но оттого, что в тот раз он так заботливо убаюкал, он обязательно должен вернуться. Он не швырнул ей в лицо свой стыд, не крикнул ей: «Ты – плохая!» Никому не придет в голову баюкать «плохую» женщину.
Но потом они случайно встретились, когда она шла куда-то с Аланом, и по одному его взгляду Сабина поняла, что теперь он сможет навесить свой стыд на нее, потому что теперь он подумал: «А ты, оказывается, действительно плохая женщина». Она поняла, что теперь он уже никогда не вернется. Остался только яд, безо всякой надежды на противоядие.
Алан уехал, а Сабина осталась, с надеждой еще раз увидеться с Джоном. Но напрасно искала она его в барах, ресторанах, кинотеатрах, напрасно искала на пляже. Она справилась о нем в том ателье, где он брал напрокат велосипед, и ей ответили: «Мы его не видели, а велосипед все еще у него».
В отчаянии отправилась она в дом, где он снимал комнату. За комнату было заплачено на целую неделю вперед, но уже три дня он не появлялся, и хозяйка сказала, что беспокоится, потому что отец Джона звонит каждый день.
В последний раз его видели в баре с какими-то людьми, которые увели его в неизвестном направлении.
Сабина подумала: пора вернуться в Нью-Йорк и забыть его. Но перед глазами стояли его страстное лицо и тоскливый взгляд, и поэтому отъезд казался ей чем-то вроде дезертирства.
Иногда воспоминание о подаренном им наслаждении так волновало ее тело, что казалось, будто по венам струится теплая ртуть. Это воспоминание бежало по волнам, когда она плавала в море, и тогда волны казались ей его руками или изгибами его тела в ее руках.
Она убежала от волн – его рук. Но когда легла на теплый песок, ей снова померещилось, будто она лежит на его теле и что не песок, а его сухая кожа и быстрые ускользающие движения перетекают сквозь ее пальцы, перекатываются под ее грудями. Она убежала от песка его ласк.
Когда же она ехала на велосипеде домой, ей казалось, что она мчится с ним наперегонки, что слышит его веселый призыв: быстрей, быстрей, быстрей! – в потоке ветра! Его лицо преследовало ее в полете, а может, она сама преследовала его лицо.
Ночью она подняла лицо к луне, и этот жест пробудил в ней боль, потому что так, именно так поднимала она лицо, чтобы принять его поцелуй, а он обнимал ее лицо ладонями. Теперь она опять приоткрыла губы, чтобы принять его поцелуй, и сомкнула, ощутив пустоту. Она почти закричала от боли, она хотела обратить свой крик к луне, этой глухой, недостижимой богине желания, насмешливо сияющей в пустой ночи, освещающей пустую постель.
Было уже поздно, но она решила пройти еще раз мимо его дома, хотя и боялась увидеть снова пустое, мертвое окно.
Но окно было освещено и открыто!
Сабина встала под окном и прошептала его имя. Она спряталась за кустом, боясь, что кто-нибудь еще в доме услышит ее. Она боялась, что весь мир увидит, как взрослая женщина стоит под окном юнца!
– Джон! Джон!
Он высунулся из окна. Волосы его были спутаны, и даже при свете луны она смогла разглядеть, что его лицо пылает, а глаза подернуты дымкой.
– Кто там? – спросил он своим обычным тоном военного, который всегда боится засады.
– Это я, Сабина. Я только хотела узнать… С тобой все в порядке?
– Конечно, все в порядке. Я был в больнице.
– В больнице?
– Приступ малярии, делов-то!
– Малярии?
– Со мной это случается, когда я слишком много выпью…
– Мы увидимся завтра?
Он усмехнулся:
– Мой отец приезжает. Он будет жить со мной.
– Но тогда мы не сможем встретиться! Я лучше вернусь в Нью-Йорк.
– Я позвоню тебе, когда приеду туда.
– Ты не выйдешь, не поцелуешь меня? Не скажешь «Спокойной ночи!»?
Он заколебался:
– Они услышат меня… Отцу скажут…
– Ну, тогда до свидания! Спокойной ночи!
– До свидания! – сказал он с радостным облегчением.
Но она все еще не могла покинуть Лонг-Айленд. Джон словно набросил на нее сеть: этой сетью было и наслаждение, которое она желала испытать еще раз, и созданный им образ Сабины, от которого она хотела избавиться, и яд, противоядие от которого было ведомо ему одному. Это была сеть общей вины, которую только акт любви мог превратить в нечто иное, чем просто интрижка с незнакомцем, длившаяся одну ночь.
Когда она шла к себе, возвращалась в свою пустую постель, луна насмехалась над ней. Никогда прежде Сабина не обращала внимания на эту широкую ухмылку луны, потешающейся над потребностью в любви, ею же самой и вызванной! Я понимаю его безумие. Почему же он от меня убегает? Я чувствую себя близкой ему, почему же он не чувствует своей близости ко мне? Почему не видит нашего сходства, родства нашего общего безумия? Я хочу невозможного, я все время хочу летать, я разрушаю обыденную жизнь, я бегу навстречу всем тем опасностям, которые несет любовь, так же, как он стремится навстречу опасностям войны. Он убегает прочь, и война кажется ему менее ужасной, чем жизнь…
Ни Джон, ни луна не смогли изгнать из ее души это безумие. Впрочем, ничто не напоминало об этом. Разве что когда ее начинали упрекать в отсутствии интереса к военным сводкам, к газетам, она говорила:
– Я знаю войну. Я знаю все о войне.
– Не похоже, что ты бывала на войне.
(Я спала с войной. Однажды я спала с войной целую ночь. Я получила от войны глубокие раны, такие раны по всему телу, каких вы никогда не получали, боевые ранения, за которые, впрочем, никогда не получу награды!)
В своих бесконечных любовных скитаниях Сабина всегда легко различала эхо больших любовей и прежних сильных страстей. Эти ее большие Любови, особенно те, что не заканчивались естественно, никогда не умирали совсем: они оставляли за собой эхо. Будучи прерваны резко, искусственно, будучи пресечены случаем, они оставались существовать в отдельных фрагментах и тихих нескончаемых отголосках.
Если подобные очертания губ, или чуть похожий голос, или какая-то иная маленькая черта Филиппа или Джона, то есть хоть какое-то смутное физическое сходство вселялось в какого-то другого человека, Сабина мгновенно выделяла его в толпе или среди гостей на вечеринке по тому эротическому отклику, которое пробуждало в ней это сходство.
Эти отголоски касались прежде всего таинственного инструмента чувств, хранящего ощущения так же, как музыкальный инструмент хранит звук после того, как кто-нибудь коснется его. Тело оставалось восприимчивым к напоминаниям еще долго после того, как сознание констатировало, что произошел явный, окончательный разрыв.
Встретить похожий изгиб губ было достаточно для того, чтобы возродилось прерванное течение ощущений, чтобы вместо прежнего полного восприятия, был воссоздан некий контакт, способный полноценно передать хотя бы часть прежнего экстаза по каналу чувств, пробуждающих вибрации и ощущения, прежде вызванные всеобъемлющей любовью и всепоглощающим желанием целой личности.
Отголоски этих чувств, казалось, лежали на дне реки как осадок, как нечто лишнее, оказавшееся невостребованным изначальным опытом. Смутное сходство могло взбаламутить ил, оставшийся от любви, не выдернутой с корнем и не умершей естественной смертью.
Все, что было вырвано из тела, как из земли, и было грубо отсечено от своего корня, все оставляло после себя такие обманчивые, живые корни, которые скрывались под землей, но были готовы вновь зацвести, пусть и несколько искусственным способом, с помощью пересадки чувств, были готовы получить новую жизнь с помощью пересадки памяти.
Потеряв Джона, Сабина сохранила внутри себя невидимую музыкальную вибрацию, из-за которой она стала безразличной к мужчинам, непохожим на Джона, и которая заставляла ее мечтать о продолжении, способном утолить прерванную страсть к Джону.
Когда она увидела стройное тело Дональда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо прежних яростных эмоций оказалось достаточно сильным для того, чтобы проявиться в виде новой страсти.
Она не стала обращать внимания на различие между ними: на то, что кожа его была более прозрачной, чем у Джона, волосы – более шелковистыми, походка – не порывистой, а скользящей и слегка шаркающей, голос – пассивным, вялым, несколько даже заунывным.
Сначала Сабина думала, что, пародируя птичьи манеры женщин или улыбаясь откровенно кокетливой улыбкой, подражающей затейливой привлекательности венчика цветка, он просто дурачится.
Она снисходительно улыбалась, когда он ложился на кушетку и составлял из своего тела, ног, рук и головы подобие цветочной композиции, словно предлагая ей особое пиршество плоти.
Она смеялась, когда он тянул фразы, как тянут южные вина, или выкидывал внезапные эскапады, как это делают дети, когда хотят разыграть своих слишком самоуверенных отцов или излишне заботливых и нежных матерей.
Когда Сабина переходила через улицу, ее вдохновляла галантная улыбка полицейского, который ради нее останавливал уличное движение; она черпала желание из жеста человека, толкавшего перед ней крутящуюся дверь, она подпитывалась восхищением аптекаря, спрашивающего у нее: «Вы актриса?» Она принимала букет цветов от продавца обуви, который, примеряя ей туфельки, спрашивал: «Вы танцовщица?» Садясь в автобус, она подставляла лицо солнечным лучам с таким ощущением, будто солнце наносит ей личный, интимный визит. Она с юмором и пониманием относилась к водителям грузовиков, которые резко нажимали на тормоза, когда она внезапно возникала перед их колесами, но при этом улыбались, потому что это была Сабина, и они радовались просто тому, что увидели, как ока переходит улицу.
Но она относилась к этому как к подпитке женственности, вроде цветочной пыльцы. К ее удивлению, когда Дональд шел рядом с нею, он всегда считал, что знаки внимания предназначены именно ему.
Он переходил, как ей казалось, от одной маски к другой; то, надувая легкие, изображал важного полисмена, то, вихляя бедрами, принимался копировать идущую впереди женщину.
Сабина все еще смеялась, но иногда думала о том, когда же кончатся розыгрыши и появится настоящий Дональд.
Сидя напротив нее за столиком ресторана, он делал заказ нарочито жестким голосом делового человека, а с продавщицей говорил так строго и формально, словно он – государственный чиновник, у которого нет времени на учтивость. Он высмеивал женщин за их частые приступы безрассудства, совершенно точно воспроизводя их капризы и пародируя их непостоянство, и комментировал тончайшие нюансы моды с таким знанием дела, до которого Сабине было далеко. Он заставил ее усомниться в ее собственной женственности, продемонстрировав куда большую тонкость в своих миниатюрных увлечениях. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась куда более женственной, чем ее любовь к варварским тяжелым ожерельям и ее неприязнь к маленьким цветочкам и пастельно-голубым детским платьицам.
Она надеялась, что когда-нибудь он перестанет наконец дурачиться, распрямится во весь рост и посмеется вместе с ней над нелепостью собственных нарядов – рубашкой цвета ее платья, вычурными часами, дамским кошельком или выкрашенной в серебристо-серый цвет прядью в юных блестящих волосах.
Но он продолжал фиглярствовать, пародировать все подряд. Помимо всего прочего, он владел наиболее полной коллекцией женских отклонений. Правда, в этой галерее портретов не было Жанны д’Арк и других героических женщин, не было мадам Кюри и прочих научных дам, не было разных там Флоренс Найтингейл и Амелий Эрхартс, женщин-хирургов, терапевтов, художниц, не было жен – сотрудниц своих мужей. Его музей женских восковых фигур представлял собой бесконечную череду легкомыслия и предательства.
– Где ты отыскал таких омерзительных женщин? – спросила она и вдруг почувствовала, что больше не может смеяться: пародия была проявлением ненависти.
В его мягкости и крылось его величайшее предательство. Его податливость и кротость убаюкивали женщину, а он лишь только собирал материал для будущих сатирических представлений. Он всегда смотрел снизу вверх, глазами ребенка, взирающего на монументальные фигуры родителей. Как уменьшить этих злобных великанов? Только с помощью самой изощренной карикатуры. Мать, его мать, вся в мехах и перьях, была постоянно занята разными ничтожными людьми, в то время как ее сын рыдал от одиночества и в одиночку сражался с ночными кошмарами. Она танцевала, флиртовала, капризничала и кружилась безо всякого внимания к его печалям. В самом ее голосе таились ужасающие противоречия. Этим голосом ему читались волшебные сказки, но когда он, поверив этим сказкам, мечтал построить свою жизнь по их образцу и подобию, этот же самый голос, изрекая слова, звучавшие для него хуже, чем пощечина, захлопнутая дверь или угроза ужина без десерта, вдруг окатывал его желания, мечты и надежды ушатом соляной кислоты.
И вот теперь, оказавшись с ним, Сабина надеялась, что сможет разрушить образ «разъедающей» матери своим собственным, прямо противоположным поведением, пристальным вниманием к его тайным желаниям, отказом от танцев и флирта с другими, от собственного нытья, фокусированием на нем одном яркого прожектора своего сердца. Но все равно она словно двоилась в его глазах, и всегда рядом с Сабиной мерещилась ему другая женщина, его мать, навсегда включенная в вечный треугольник, в ménage-à-trois [16]16
Любовь втроем (фр.).
[Закрыть], в котором фигура матери часто стояла между ними, перехватывая любовь, которой так жаждала Сабина, переводившая ее послания Дональду словами, повторяющими прежние разочарования, прежние предательства, обнажающими все грехи матери перед ним.
Он опустился перед ней на колено, чтобы расшнуровать ее сандалии, но начал делать это не с осторожностью влюбленного, а с осторожностью ребенка, оказавшегося у ног статуи, ребенка, желающего одевать и наряжать женщину совсем не для того, чтобы обладать ею. В восхищении ею сказалась его любовь к атласу, перьям, драгоценным безделушкам и украшениям, и его ласка относилась не к ступням Сабины, а к окружению всего того, чего он мог касаться, не нарушая абсолютного табу прикосновения к телу матери.
Ведь он мог касаться драпирующих шелков, струящихся волос, цветов на ее платье. Вдруг он поднял лицо и посмотрел на нее с выражением слепца, который внезапно прозрел:
– Сабина! Когда я дотронулся до твоей сандалии, я испытал шок во всем теле. Меня словно током ударило!
А потом так же быстро его лицо затуманилось тусклым светом уже отфильтрованных эмоций, и он вернулся в свою нейтральную зону: очень раннее, до-мужское, абсолютное знание женщины, косвенное, обволакивающее, не допускающее ни малейшего проникновения эротических чувств. Легкие касания, шелковое сияние, почтительное выражение глаз, прикосновение к ее мизинцу или рукаву… Но никогда не опускал он всю ладонь на ее голое плечо, всегда избегал настоящего касания. Легкие волны, слабые ручейки – это все, что перетекало от него к ней.
Электрошок оказался бессилен перед его сознанием.
Коснувшись ее голой ступни, он почувствовал единение, напоминающее самое первое единение, которое человек испытывает в мире, – единение с матерью, самое раннее воспоминание о существовании в шелковом тепле и уюте безграничной любви. Когда он прикоснулся к ее ступне, было словно уничтожено мертвое пространство, бескрайняя пустыня, пролегавшая между ним и остальными людьми, пустыня, заросшая колючими растениями, обеспечивающими его защиту, всевозможными кактусами эмоциональных репеллентов, и эти заросли оказывались совершенно непроходимыми, даже если ему приходилось лежать рядом с другими юношами, соприкасаясь с ними телами. Это были чувственные акты, во время которых он никогда не испытывал неожиданного слияния, подобного только что произошедшему между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и его тайным стержнем. Сердцем Сабины, которое, как он был уверен, всегда стремилось к побегу, и его собственным тайным стержнем, который он до сих пор осознавал только как кристаллическую основу тела молодого мужчины и который в ее присутствии оказался таким мягким и уязвимым.
В этот единый миг он осознал все свои слабости, свою зависимость, свою нужду. Чем ближе к нему оказывалась Сабина, чем более укрупнялось, приближаясь, ее лицо, когда она склонялась над ним, чем ярче и теплее, ближе и ближе становились ее глаза, тем больше таяла его враждебность.
Как ужасно сладко было обнажиться в ее присутствии. Как и во всех тропических климатах любви, его кожа смягчилась, волоски на коже стали более шелковистыми, а скрученные, как острая проволока, нервы расслабились. Все напряжение притворства исчезло. Он почувствовал, что становится меньше. Возвращается в свое естественное состояние. Он, словно в волшебной сказке, безболезненно для себя сжался до такого состояния, что смог проникнуть в ее сердце, как в укрытие, отказавшись от попыток доказать свою взрослость. Но одновременно вернулись другие инфантильные настроения – агонизирующая беспомощность, ранняя беззащитность, страстное желание полностью зависеть от других.
Ему было необходимо пресечь вторжение тепла, парализующего его волю и праведный гнев, остановить процесс растворения одного существа в другом, сходный с тем, что уже происходил у него когда-то с матерью и был жестоко прерван по вине ее непостоянства и легкомыслия, отчего он испытал крайне болезненное потрясение. Ему было необходимо уничтожить этот поток тепла, поглощающий его, топящий его в себе, как в море.
Ее тело было потиром, дароносицей, прибежищем теней. Серое хлопчатобумажное платье складками спускалось к ее ногам, и золотая пыль тайны лежала меж струящихся ручейков ткани, маня путешествием по нескончаемым лабиринтам, в которых его мужская суть должна была попасть в ловушку, должна была попасть в плен.
Он отпустил ее босую ногу и резко встал. Он вернулся в свое прежнее состояние. К своим подростковым розыгрышам. Мягкость опять обратилась в угловатость, а рука, протянутая к ее плащу, повисла, словно отрезанная от остального тела. Он продолжал следовать за нею, нести ее плащ, окутывал ее благовониями своих слов. Он садился в отдалении, но всегда достаточно близко для того, чтобы продолжать купаться в тепле, исходящем от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутой на шее рубашкой, словно провоцируя ее коснуться его рукой, но рот его был страшно далеко. Он носил на запястье чудесные браслеты, и она могла сколько угодно любоваться его запястьем, но тело его было страшно далеко.
Эта пространственная отстраненность была для нее продолжением ласк Джона, эхом его дразнящих прикосновений. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения, но с избеганием любых возможностей опасного слияния тел в некое подобие брака. Из-за этого в душе Сабины появилось схожее тревожное ожидание: все ее эротические нервы напряглись и начали метать в пространство пустые, напрасные искры.
Она считала его розыгрыши ревнивой детской попыткой имитировать взрослость, коли уж не можешь до нее дорасти.
– Ты грустишь, Сабина, – сказал он, – пойдем со мной. У меня для тебя есть кое-что интересное.
И, словно поднимаясь вместе с ней в гироскопе своих фантазий, он повел ее посмотреть свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли всю комнату. Бамбуковые клетки с Филиппин, позолоченные, причудливые клетки из Персии, клетки в форме шатров, клетки, похожие на миниатюрные кирпичные домики, клетки, имитирующие африканские хижины с крышами из пальмовых листьев. Некоторые из клеток он собственноручно украсил средневековыми стеночками и башенками, вычурными трапециями и лесенками, разместил там зеркальные ванночки и даже миниатюрные джунгли, желая придать этим тюрьмам и их живым или механическим пленницам иллюзию полной свободы.
– Я предпочитаю, чтобы клетки оставались пустыми, Сабина, пока не найду ту единственную птицу, которую однажды видел во сне.
Сабина поставила на граммофон «Жар-птицу». И вот издалека послышались шаги Жар-птицы, и с каждым шагом из-под земли вырывались фосфоресцирующие искры, каждая нота была звучанием золотой фанфары, извещающей о торжественном приближении наслаждения. Хлещущие с эротической насмешкой заросли драконьих хвостов, курильница поклонников горящей плоти, бесчисленные осколки расцвеченных стеклянных фонтанов желания.