355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амос Оз » Повесть о любви и тьме » Текст книги (страница 45)
Повесть о любви и тьме
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:40

Текст книги "Повесть о любви и тьме"


Автор книги: Амос Оз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 57 страниц)

С тех пор довелось мне встречаться с известными людьми, среди которых также были политические лидеры, также были люди, способные привлечь к себе умы и сердца, а иногда даже люди, преисполненные личного обаяния. Но ни один человек не врезался мне в память с такой четкостью, никто не произвел такого впечатления от непосредственного общения с ним, ничья воля не поражала, как удар тока. Была в Бен-Гурионе, по крайней мере, в то утро, какая-то гипнотическая энергия.

Прав был Исайя Берлин в своем жестоком определении: Бен-Гурион, несмотря на Платона и Спинозу, не был интеллектуалом. От всего этого был он далек. Мне представляется, что был он этаким крестьянином-ясновидцем. Что-то древнее было в нем. Что-то не из нынешнего века. Душевная простота, почти библейская. Сила воли, которая разила, как удар сфокусированного лазерного луча. Уже в дни его безрадостного детства – в местечке Плонск на востоке Польши – овладели, по-видимому, Бен-Гурионом две простые идеи: евреи должны вернуться в Эрец-Исраэль и возродить там свое государство, а он, Бен-Гурион, является тем человеком, который должен стать вождем евреев. И во все дни своей жизни он никогда не отступал от этих, принятых еще в детстве, решений. И все подчинил им.

Он был человеком прямым и жестоким, и как большинство мечтателей, не задавался вопросом, чего все это будет стоить. Или, возможно, задумывался на миг, но тут же отвечал: «Будет стоить столько, сколько будет стоить». Во времена моего детства все – от Клаузнеров до остальных противников «левых» из нашего квартала Керем Авраам – твердили мне денно и нощно, что все несчастья еврейского народа – от Бен-Гуриона. В том окружении, где я рос, он был «плохим человеком». Воплощением всех пороков власти «левых».

А в свои зрелые годы я был противником его методов и действий, но уже с иных – с левых позиций. Как и многие интеллигентные израильтяне моего поколения, я видел в Бен-Гурионе – еще со времен так называемого «дела Лавона» – едва ли не диктатора, у меня вызывала острое чувство неприятия даже его «твердая рука» по отношению к арабам в дни Войны за Независимость, в период «операций возмездия», следовавших за актами арабского террора. Только в последние годы я стал читать о нем – и сомневаться: возможно, я был неправ.

Можно судить и так и эдак.

И вдруг, вот сейчас, когда я пишу «его твердая рука», я вновь вижу с абсолютной реалистической ясностью волосатую руку Бен-Гуриона и в ней – стакан дешевого напитка, который он налил сначала себе, а потом мне. И стакан был тоже дешевый, из толстого стекла. Толстыми и очень короткими были его сильные пальцы, крепко сжимавшие стакан, – словно это ручная граната. Я был испуган: в ту секунду я опасался, что стоит мне ошибиться и сказать хоть одно слово, которое вызовет его гнев, он тут же вскинет руку и выплеснет содержимое своего стакана прямо мне в лицо. Или швырнет стакан в стену. Или, плотно сжав пальцы, сомнет этот стакан в ладони. Так пугающе держал он тот стакан… Пока не перестал он сердиться и не открыл мне, что знает о моих попытках сочинять стихи: тут он заулыбался, растаял от удовольствия, видя мое паническое удивление, и на какой-то миг стал похож на веселого и добродушного шутника, которому удалась его маленькая проделка, и он уже думает – что бы такое выкинуть еще?..

54

Осенью, в конце 1951 года, состояние мамы снова резко ухудшилось. Вернулись головные боли, а с ними и бессонница. Вновь сидела мама целыми днями у окна и считала птиц или облака. По ночам она сидела в том же кресле, и глаза ее были открыты.

Мы с папой распределили между собой домашние обязанности. Я чистил овощи, а он, тонко-тонко их нарезая, готовил салат. Он резал хлеб, а я намазывал его маргарином, добавляя сыр или варенье. Я подметал и мыл полы, вытирал тряпкой пыль, а папа выносил мусор и раз в два-три дня приносил треть блока льда для нашего холодильника, который был просто ящиком со льдом. Я делал покупки в бакалее и у зеленщика, а папа взял на себя покупки у мясника и в аптеке. Каждый из нас при необходимости дополнял список покупок, сделанный на одной из карточек с папиного письменного стола. Карточку эту мы вешали на маленький гвоздик, вбитый в косяк кухонной двери, и вычеркивали из списка то, что уже куплено. Каждую неделю, на исходе субботы, мы вдвоем начинали новый список:

Помидоры. Огурцы. Лук. Картошка. Редиска.

Хлеб. Яйца. Сыр. Повидло. Сахар.

Проверить, появились ли уже мандарины

и когда начнутся апельсины.

Спички. Подсолнечное масло. Свечи

на случай перебоев с электричеством.

Хозяйственное мыло. Мыло для посуды.

Зубная паста.

Керосин.

Электролампочка 40 ватт. Утюг в починку.

Батарейки.

Новую резинку-уплотнитель для крана

в раковине в ванной. Заняться этим краном,

который плохо закрывается.

Простокваша. Маргарин. Маслины.

Купить шерстяные носки для мамы.

В те дни мой почерк становился все более похожим напочерк папы, так что почти невозможно было различить, кто из нас написал «керосин», а кто «нужна новая половая тряпка». И до сих пор мой почерк напоминает папин: энергичный, не всегда удобочитаемый, но всегда решительный, четкий, с сильным нажимом пера. И совсем не похожий на мамины буквы-жемчужинки: круглые и спокойные, чуть отклоненные назад, точные, приятные глазу, выведенные рукой легкой и дисциплинированной, – буквы совершенные, ритмичные, как ряды ее зубов.

В те дни мы были очень дружны, папа и я: будто два санитара, несущие на носилках по крутому склону раненого. Мы подавали маме стакан воды, следили, чтобы вовремя приняла успокоительные лекарства, которое прописывали ей различные врачи. Для этой цели была у нас карточка из папиной картотеки, на которой записаны были названия лекарств и расписание их приема – каждого в отдельности. Мы обычно ставили маленькую галочку рядом с принятым лекарством, а иксом отмечали те лекарства, которые мама отказывалась принимать или брала в рот, но выплевывала. Как правило, она слушалась и проглатывала лекарство, даже если оно вызывало у нее рвоту. Иногда пыталась она наградить нас некоей тенью улыбки, причинявшей нам еще большую боль, чем ее бледность, чем темные полумесяцы под ее глазами, потому что улыбка та была пуста. Словно случилась она без ее участия. А иногда она намекала нам, чтобы мы склонили свои головы, и легко гладила однообразным вращательным движением наши волосы. Долго-долго гладила. Пока отец осторожно и нежно не отводил ее руку и клал ей на грудь. И я вслед за ним поступал так же.

*

Каждый вечер, во время ужина, мы с папой проводили что-то вроде ежедневного заседания штаба: подводили итог событиям дня и готовились ко дню завтрашнему. Я вкратце рассказывал ему, что было в школе, а он делился новостями, связанными с его работой в Национальной библиотеке, либо пересказывал мне свою новую научную статью, которую он пытается завершить к сроку, чтобы успеть передать в авторитетные журналы «Тарбиц» или «Мецуда».

Беседовали мы и о политике, об убийстве иорданского короля Абдаллы, о Бегине и о Бен-Гурионе. Беседовали как равный с равным. Сердце мое переполняла любовь к этому усталому человеку, который, подводя итог, произносил со всей серьезностью:

– Итак, между мною и тобою все еще остаются заметные разногласия. Стало быть, пока придется каждому из нас оставаться при своем мнении.

Затем мы немного говорили о делах домашних, записывали на одной из папиных карточек, что еще мы должны сделать, вычеркивали то, что уже сделано. Даже по поводу финансовых проблем папа иногда со мной советовался: еще две недели до зарплаты, а мы уже вон сколько израсходовали… Каждый вечер он расспрашивал меня о домашних заданиях, и я протягивал ему для проверки список школьных заданий и свои тетради, в которых выполнил эти задания. Иногда он заглядывал в них и делал замечания, точные и меткие, поскольку почти по любой теме знания его были намного шире и глубже тех, которыми обладали мои учителя, шире и глубже, чем у авторов школьных учебников. А частенько он говорил:

– Нет никакой необходимости тебя проверять. Я всецело полагаюсь на тебя и совершенно в тебе уверен.

Тихая гордость и глубокая благодарность заливали меня, когда слышал я эти слова. И случалось, что вдруг поднималось во мне огромное сострадание.

К нему. Но не к маме. Ее я вообще не жалел в те дни: она была лишь длинной строчкой в списке повседневных долгов и обязанностей. Неловкость, стыд, огорчение. Ведь надо было как-то объяснять товарищам, почему ко мне никогда нельзя придти, надо было отвечать соседям в бакалейной лавке, допрашивавшим меня с приторной сладостью, почему это ее совсем не видно. Что с ней случилось? Даже дядьям и тетушкам, даже дедушке и бабушке не рассказывали мы с папой всю правду: мы смягчали ее. Описывали тяжелейший грипп, даже когда никакого гриппа уже не было в помине. Мы говорили: «Мигрени». Или: «Особая чувствительность к дневному свету». Иногда объясняли: «Она очень устала». Папа и я старались говорить правду, но не всю.

Всей правды мы и не знали. Но знали, не сговариваясь, не уточняя версии, что никому не станем мы сообщать то, что известно нам обоим: внешнему миру мы сообщим всего лишь один-два факта. Никогда мы с папой не говорили между собой о состоянии мамы. Между собой мы говорили только о заданиях на следующий день, о распределении повседневных дел, о домашних нуждах. Никогда мы не обсуждали друг с другом ее болезнь, если не считать повторяющихся папиных вздохов: «Эти врачи, ничего они не знают. Ничегошеньки». И после ее смерти не обсуждали. Со дня смерти мамы и до смерти папы, спустя почти двадцать лет, мы не говорили об этом ни разу. Ни слова. Словно ее никогда и не было. Словно жизнь ее была лишь страницей в книге, вроде советской энциклопедии, страницей, подвергшейся цензуре и вырванной с корнем. А я, подобно Афине, родился прямо из головы Зевса. Или я – как бы Иисус Христос наоборот: рожден мужчиной-девственником от прозрачного духа-призрака.

И каждое утро на рассвете меня будило птичье пение, доносившееся со двора, с ветки гранатового дерева. Эта птица встречала рассвет пятью первыми звуками «К Элизе» Бетховена: «Ти-да-ди-да-ди!» И вновь, сразу же, с еще большим восторгом: «Ти-да-ди-да-ди!» И я под одеялом от полноты чувств: «Ти-да-ди-да-ди!» Про себя я называл эту птицу «Элиз».

*

Жаль мне было папу в те дни. Словно оказался он безвинной жертвой какого-то нескончаемого издевательства. Словно мама умышленно поступала с ним жестоко. Он очень устал, был грустным, хотя, по своему обыкновению, изо всех сил старался извлекать из себя непрекращающийся поток словесного веселья. Всю свою жизнь ненавидел он паузы и считал себя виноватым в любом наступившем молчании. Под глазами у него, так же, как под глазами мамы, появились черные круги.

Не однажды оставлял папа свою работу в Национальной библиотеке, чтобы отвезти маму к врачу. Что только не проверяли у нее в те месяцы: сердце, легкие, пищеварение, гормоны, волны головного мозга, нервы, всякие женские болезни, кровообращение. Все понапрасну. Папа не жалел денег, приглашал различных врачей, таскал ее к частным специалистам. Возможно, даже вынужден был в те дни одалживать деньги у своих родителей, хотя долги он ненавидел, а самое главное, ненавидел эту великую страсть своей матери, бабушки Шломит, «быть в курсе» и подправлять его семейную жизнь.

Каждое утро он вставал еще до рассвета, наводил порядок в кухне, сортировал белье для стирки, выжимал фруктовые соки и теплыми подавал их маме и мне, чтобы мы набирались сил, и еще успевал до ухода на работу торопливо набросать три-четыре ответных письма редакторам и коллегам-исследователям. Затем он мчался к автобусу, пустая авоська для покупок была спрятана в его потрепанном портфеле для бумаг, он должен был к определенному времени добраться до здания Терра Санта, куда был переведен отдел прессы Национальной библиотеки, поскольку университетский кампус на горе Скопус был отрезан от остального Иерусалима со времен Войны за Независимость.

В пять часов пополудни он возвращался, заглянув по пути в бакалейную лавку, к электрику или в аптеку. Он торопился к маме, узнавал, не стало ли ей легче, надеялся, что она немного подремала в его отсутствие. Пытался кормить ее с ложечки картофельным пюре или разваренным рисом, который мы кое-как научились готовить. Затем он изнутри запирал дверь, помогал ей сменить одежду, пытался с ней разговаривать. Возможно, он даже пытался развеселить ее анекдотами, которые вычитал в газете или слышал в своей библиотеке, – он называл их шутками или остротами. И до наступления темноты он снова убегал за покупками. Наводил порядок там и сям, на ходу прочитывал аннотации, прилагаемые к новым лекарствам, пытался вовлечь маму в беседу о будущем Балкан…

Затем он заходил в мою комнату, помогал мне сменить постельное белье или рассыпать нафталин в одежном шкафу в связи с наступающей зимой. При этом он мурлыкал себе под нос какую-нибудь сентиментальную мелодию, преступно перевирая ее. Либо втягивал меня в дискуссию по поводу Балкан.

*

Под вечер, случалось, приходила к нам тетя Лиленька, тетя Лилия, тетя Леа Калиш-Бар-Самха, лучшая мамина подруга еще со времен Ровно, со времен гимназии «Тарбут», где они учились в одном классе. Та самая, что написала две книги о душе ребенка.

Тетя Лилия приносила с собой немного фруктов или сливовый пирог. Папа ставил на стол чай с печеньем или с принесенным ею сливовым пирогом. А я подавал маме и Лилии вымытые фрукты, а также ножи для их очистки и тарелочки. Мы оставляли их вдвоем, уходили из комнаты. Час-другой сидела тетя Лилия, закрывшись с мамой в комнате, и выходила оттуда с покрасневшими глазами. А мама, как всегда, выглядела спокойной и тихой. Папа, сдерживая легкое раздражение, которое вызывала в нем Лилия, с преувеличенной вежливостью предлагал ей отужинать с нами. Почему бы и нет. Предоставьте нам, пожалуйста, возможность побаловать вас. И Фаня, конечно же, обрадуется… Но она всегда в ужасе отказывалась, будто предложили ей принять участие в каком-то неблаговидном деле: ей ни в коем случае не хочется доставлять нам хлопоты, а, кроме того, ее ждут дома, и еще немного – там начнут беспокоиться.

Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые, словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами, прежде чем присесть, устраивала смотр на кухне. Усевшись рядом с мамой, она перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверив состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука сегодня уже знает, что большинство болезней, пожалуй, почти все, имеют причиной своей душу, а не тело. А дедушка Александр, всегда обаятельный и сердечный, подвижный, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой: «Даже в болезни… Тем более, когда ты совсем выздоровеешь… Это будет завтра, а то и сегодня вечером… Ну да что там… Ты ведь уже цветешь! Просто очаровательна! Красавица!»

*

По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, – а какого-то совсем иного принца.

Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.

Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь – движение, эмоции, дела, водопад слов.

Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».

Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт – на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:

 
…И будет твое объятие убежищем моим,
Пристанищем моих отверженных молитв…
 

И еще:

 
Как две голубки, твои очи,
А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!
 

Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.

*

Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому – всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.

Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш – словно сквозь сдерживаемые слезы.

В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он – также на цыпочках – отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.

Папа стал подозревать: может, причина маминой бессонницы – это его присутствие в их двуспальной кровати. Несколько раз он настоял на том, чтобы уложить маму на тахте, которая каждой ночью превращалась в двуспальную кровать, а самому провести ночь в кресле (в дни моего детства мы эту тахту называли «лающая тахта», потому что, когда ее раскладывали на ночь, казалось, что раскрывала она пасть, будто злая собака). Папа уговаривал маму, объясняя ей, что так будет лучше всем: он – в кресле, а она – в постели. Он ведь всегда легко засыпает и спит, «как колода», в любом месте, где бы его ни положили, – хоть «на раскаленной сковородке». Более того, его сон в кресле, когда он знает, что мама спит в постели, будет в тысячу раз слаще, чем в ситуации, когда он – в кровати, а мама ночи напролет бодрствует в кресле.

*

В одну из ночей, незадолго до полуночи, тихонько отворилась дверь моей комнаты, и тень моего отца упала на меня. Как всегда, я поторопился притвориться спящим. Вместо того, чтобы, как обычно, поправить мое одеяло, он приподнял его и лег рядом со мною на постель. Как когда-то. Как сделал он это в ночь 29 ноября 1947 года, когда ООН приняла решение о разделе Палестины, проголосовав за создание Еврейского государства, когда рука моя видела его слезы. Жуткий страх охватил меня, я поспешил изо всех сил поджать коленки, прижать их поскорее к животу, чтобы он ни в коем случае не заметил того, что было причиной моей бессонницы: если он заметит, я умру в ту же секунду. Настолько сковало меня безмолвие, когда папа вдруг забрался ко мне под одеяло, я так перепугался от мысли, что застукает он меня за этим «безобразием», что прошло немало времени, прежде чем я кое-как сообразил, что тень, проникнувшая в мою постель, не была тенью папы. Она укрыла нас обоих с головой, обняла меня со спины, прошептала мне: «Не просыпайся».

А утром ее уже не было. На следующую ночь она вновь пришла спать в мою комнату, но на сей раз она принесла с собой один из двух матрасов «лающей тахты» и ночевала на полу, у подножия моей постели. На следующую ночь, изо всех сил подражая решительным манерам папы, стараясь быть настойчивым и логичным, не уступая ей, я добился, чтобы она спала на постели, а я на матрасе, у ее ног.

Это было похоже на то, как будто все мы втроем играли в детскую игру «музыкальные стулья». Будто мы втроем усовершенствовали эту игру, превратив ее в «музыкальные постели». Часть первая, нормальное состояние: мои родители вдвоем в своей двуспальной постели, а я сплю в своей кровати. Затем, в следующей части, мама в кресле, папа на тахте, а я – без перемен – в своей кровати. В третьей части игры мама и я уже проводим ночь в кровати, предназначенной только для одного, а папа, один, спит на двуспальном ложе. Часть четвертая: у папы все без изменений, я снова сплю один в своей постели, а мама – на матрасе – у моих ног. Затем мы с ней меняемся местами: она – наверх, а я – вниз, папа же – пока без изменений. Но на этом все еще не кончается. Ибо спустя несколько ночей, когда я спал на матрасе в своей комнате у маминых ног, меня потревожили среди ночи отрывистые звуки, похожие и в то же время не совсем похожие на кашель. Затем она затихла, и я заснул. И вновь, еще через две или три ночи, я проснулся от звуков ее кашля, который не был кашлем. Тут я поднялся – глаза зажмурены, сам я завернут в одеяло: как лунатик, пересек я коридор, улегся рядом с папой на двуспальной постели и заснул. Так было и в следующие ночи.

Почти до самых своих последних дней спала мама в моей комнате и в моей постели, а я спал с папой. Спустя два-три дня на ее новое место были перенесены флаконы с лекарствами, коробочки с успокоительными пилюлями, таблетки от головной боли, снотворное.

Ни слова не было сказано между нами по поводу нового порядка. Ни она, ни я, ни он. Словно так вышло само собой.

И, в самом деле, само собой. Без всякого совместно принятого решения. Без единого слова.

В предпоследнюю неделю мама снова не спала в моей постели, потому что вернулась в свое кресло у окна, только кресло это было перенесено из нашей комнаты, моей и папиной, в мою комнату, которая стала теперь ее комнатой.

Даже, когда все миновало, я не хотел возвращаться в эту комнату. Я хотел оставаться с папой. И когда, в конце концов, я вернулся к себе, я не мог там заснуть: казалось, она все еще там. Улыбается себе без улыбки. Кашляет, но это не кашель. Или, возможно она оставила мне в наследство бессонницу, преследовавшую ее до самого конца, и отныне эта бессонница станет преследовать меня. Такой жуткой была та ночь, в которую я вернулся в свою постель, что в следующие ночи папе пришлось притаскивать один их двух матрасов «лающей тахты» и спать со мною – в моей комнате. Неделю, а то и две спал папа по ночам у подножия моей кровати. Затем он вернулся на свое место. И она, или ее бессонница, тоже ушли следом за ним.

Словно огромный морской водоворот затянул нас всех троих, бросая из стороны в сторону, сближая нас и удаляя друг от друга, вознося и низвергая, крутя и сотрясая, пока, в конце концов, не были мы выброшены на берег. Не свой берег. И от великой усталости каждый из нас молчаливо примирился со своим местом. Не только на лицах мамы и папы, но и у себя под глазами обнаружил я, глядя в зеркало, темные круги, появившиеся в те недели.

Той осенью мы были так тесно связаны друг с другом, как бывают связаны трое осужденных в одной камере. И вместе с тем каждый был сам по себе. Ибо что могли он или она знать о мерзости моих ночей? О жестокой уродливости тела? Как могли мои родители знать, что вновь и вновь предупреждал я себя, сжав зубы, испытывая жуткий стыд: «Если ты не прекратишь это, если и этой ночью ты не остановишь себя, то – чтоб я так жил – возьму и проглочу все мамины таблетки и пилюли, и тогда этому придет конец…»

Ничего этого родители и представить себе не могли. Тысяча световых лет лежали между ними и мною. Нет, не световых лет. Тысяча лет тьмы.

Но что знал я об их страданиях?

А они? Оба? Один против другого? Что знал мой отец о ее горе? Что понимала моя мама в его страданиях?

Тысяча лет тьмы между одним и другим. Даже между тремя осужденными в одной камере. Даже тогда, в Тель-Арзе, в то субботнее утро, когда мама сидела, прислонившись спиной к стволу дерева, а я и папа положили свои головы на ее колени, один на одно колено, а другой – на другое, и мама гладила нас обоих, даже в ту минуту, самую дорогую минуту всего моего детства, тысячи лет тьмы разделяли нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю