355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Демидова » Тени зазеркалья » Текст книги (страница 10)
Тени зазеркалья
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:10

Текст книги "Тени зазеркалья"


Автор книги: Алла Демидова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Василиса Мелентьевна

…По переделкинским улицам в поселке писателей гуляли две старухи. Одна с палкой, рука за спину, в телогрейке, длинный фартук, платок шерстяной, а под ним другой платок – белый. Вторая старуха более современная. Пальто, видимо, дочь «отказала». Из-под пальто юбки не видно. Тоже в платке, но повязанном как-то небрежно. Гуляли они не торопясь, по солнышку, в первой половине дня.

Постепенно на репетициях «Деревянных коней» я стала подбирать для себя и телогрейку, и платок белый, а сверху вязаный, и фартук, и кофту светло-серую – нужно было перебить мой высокий рост разными цветами юбки и кофты (на эскизе у Д. Боровского было коричневое платье в мелкий желтый цветочек). Репетиции шли туго. Сначала решили отказаться от пояснительного авторского текста, который читал артист Золотухин. Сразу же вся вводная часть – характеристика Мелентьевны – вылетела. Роли фактически нет, есть тема. А как эту тему играть, на чем строить роль, непонятно. Как играть видения? Реально? Например, с братьями: «Братья-то как услыхали…» На репетициях за моей спиной вставали четыре брата, и каждому была дана реплика:

– Одно только словечушко, сестра.

– Мы дух из Мирона вышибим. И т. д.

Потом и от этого отказались, все перешло в рассказ Жуковой, а я братьев «видела» перед собой только мысленно – причем видела не впрямую по рассказу, а по-своему, по своей ниточке воспоминаний. Действие шло как бы в двух измерениях: с одной стороны, реальный рассказ Жуковой на посиделках, в котором принимали участие все присутствующие, а с другой стороны, шли видения – сны Мелентьевны, которые зрители должны были прочитать только в моем взгляде, в моих глазах. У меня олень мало слов, и слова в основном обращены к зрительному залу, поэтому эти безмолвные воспоминания-сны играть трудно. Выручало то, что я сижу на авансцене, хорошо освещена, зал маленький – и я могу играть «крупным планом». В больших залах эта двойственность и поэтичность пропадали, оставалось литературное чтение. Просто – «посиделки».

…Мне хотелось познакомиться с переделкинскими старухами, но, как это сделать, я не знала. Не подойти же к ним и не сказать, что, мол, я играю вот такую старуху, как вы, расскажите мне о своей жизни. Даже если бы они и поняли мой вопрос и стали что-то специально рассказывать, вряд ли мне это помогло. А как случайно столкнуться с этими бабками – я не знала.

Сидела я как-то в лесу на скамеечке. Солнце. Снег. Морозно. Идут мои старухи. Видимо, устали. А скамейка одна. Думаю про себя, заклинаю – ну садитесь, садитесь. Подошли. Поздоровались очень обстоятельно, не торопясь. Сели. Разговорились: кто, откуда, прекрасная погода… Вторая старуха, разговорчивая (у нас в спектакле такую играет Г. Н. Власова), выложила всю свою жизнь, откуда она, кто дети, где живет, муж был пьяницей, сейчас она живет у снохи и т. д. Моя Мелентьевна сидит тихо и только трет палкой о снег. И когда уже та выговорилась – пауза – и только палка о снег… болтливая говорит: «Смотри, как палка о снег, как о пшенную кашу». А Мелентьевна моя вдруг: «А это я крысу чищу». Это была первая ее фраза. Я спрашиваю: «Какую крысу?» Она: «Да вот попала в сарае в капкан крыса, а я палкой-то и вытащила. Теперь целый день эту палку-то и чищу». Я говорю: «Как крысу? Живую крысу?» Она говорит: «Какое живую! Она там сунула морду за едой, а капкан-то сильный. Ну вот и все – насмерть». Я говорю: «Жалко крысу-то!» Первый раз она на меня взглянула: «Кого жалко? Крысу?» Я говорю: «Ну так, грех, наверное. Ведь сказано: «Не убий». Если не убий, значит, никого не убий. И животных тоже не убий».

Вторая тут же рассказала какую-то свою длинную историю, которая увела меня куда-то на Полтавщину в совершенно другое время и была о другом. Кончила эту историю. Помолчали. Мелентьевна, как будто этой полтавской истории не было, продолжая свою фразу, говорит: «Ну, ведь и людей убивают. Вот, – говорит, – у нас был старик, странный был старик, но все говорили, что он ясновидящий – не знаю, я это ни разу за ним не замечала. Ну, кормили его, по домам он ходил. Как-то раз к нам пришел, а у него по всему телу вот такие вши». Она показала полпальца (кстати, я обратила внимание, что у нее руки очень вроде бы городские, интеллигентные, давно не работавшие физически, высохшие. Узкая ладонь, длинные пальцы – то, чего я стеснялась в своих руках в этой роли и все время прятала руки под фартук). «Вот такие, говорит, вши. А мы говорим: «Чего ж так, дед?» А он говорит: «Грех убивать-то». И все. И опять замолчала.

Еще я заметила, что моя переделкинская Мелентьевна не только просто занималась делом – чистила палку. Она и слушала и не слушала. У нее была какая-то своя мысль, и это не значит, что она думала о мироздании или вспоминала всю свою жизнь назад. Думает ли она, или говорит, но только тогда смотрит на людей, когда какой-то интересный вопрос или когда ее что-то удивляет. Что-то новое для нее. Но это очень мельком – а потом опять вся в себя.

А я в своей Мелентьевне на репетициях все время вертелась, – кто говорит, на того и смотрю, головой киваю…

Перед спектаклем «Деревянные кони», когда зрители рассаживаются по местам, я сижу за кулисами в костюме моей Мелентьевны и вспоминаю Переделкино, двух старух, одиноко бредущих по аллее, у одной из которых за спину закинута рука открытой ладонью наружу, вспоминаю мою владимирскую бабушку, как она молилась перед закатом, вспоминаю добрые поступки людей, с которыми мне посчастливилось встретиться, вспоминаю свое одинокое детство. Успокаиваюсь. Выхожу на сцену.

* * *

– Вы верите в Бога?

– Если Бог – кто, тогда я не знаю, а если Бог – Бог, тогда – да.

– Как вы считаете: тот образ, который вы создали, та маска, которая предназначена для всех, – они совпадают с нашим внутренним самоощущением? Или вас мало занимает, что думают о вас другие?

– Во-первых, мало занимает. Во-вторых, у меня несколько масок. Есть маска сильной, волевой, закрепившаяся за мной из-за киноролей: я очень много в свое время получала писем из лагерей и тюрем с предложением быть в команде и даже главарем. Маска замкнутой, закрытой, холодной. Считается, что если я открываюсь людям, то потом очень жестко и даже жестоко отбрасываю их. Но это тоже маска. В быту же, мне кажется, я (П а у з а,   д о л г о   п о д б и р а е т   с л о в о. – Прим. журналиста.) – студень. Я никогда не спорю. Никогда не настаиваю на своем. Ну, будет как будет. Ну, как пойдет. Я начинаю решать и действовать, только когда это касается моих внутренних проблем, а так я никогда ничего сама не решаю.

– А есть ли среди ваших ролей стопроцентные удачи, на ваш взгляд?

– Нет, пожалуй, что нет. Одно время мне казалось, что Раневская. Впрочем, что-то в кино иногда получалось. Меня сейчас даже поражают какие-то вещи. Так сейчас я уже не сыграла бы. Я на это просто не пошла бы – такая мелкая, основательная разработка характера, партитуры внутренней жизни. Сейчас я уже ничего никому не разжевываю, играю по основным пунктам.

– Скажите, Алла Сергеевна, что для вас значит ваша профессия? Как вы разделяете для себя профессию и жизнь, возможно ли это разделить?

– Я думаю об этом часто. Это сложно. Вот об Эфросе говорили, что он был неумен. Это не так. Он умен и тонок, потому что гениален. Талант сам по себе умен. И моя актерская профессия мудрее меня. Когда я в профессии, мое сознание к этому не подключается, потому что я глупее. Я ощущаю себя проводником других идей – не своих. Потому что мои идеи… они банальны. Я их вычитала из книжек. В быту я живу чужим опытом, опытом вот этих книг (Ж е с т   р у к о й   н а   с т е л л а ж и   с   к н и г а м и. – Прим. журналиста.). А в профессии я проводник других идей. Поэтому профессия отбирает, делает селекцию, вырабатывает вкус. В профессии к тебе приходит ощущение гармонии, которое само диктует, что можно, а чего нельзя. Нельзя, к примеру, надеть какое-то платье, потому что оно нарушит гармонию, и никому никогда это не объяснишь – ни девочкам-костюмерам, ни девочкам-гримерам, ни собственному партнеру, когда у него этого чувства нет.

– Вы любите говорить об актерской профессии, театре?

– Да. Но терпеть не могу, когда об этом говорят другие. В искусстве теории не обладают универсальной значимостью. Это теории для одного, ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Такая теория нуждается в обязательном уточнении, что это теория такого-то и только ему она служит орудием. Впрочем, я часто замечала, что у актеров часто так называемые «теории» расходятся с делом. Иногда хорошая теория и – плохой актер, иногда наоборот – Бог знает что говорит, а играет прекрасно.

У меня много всяких «теорий». Они часто меняются. К счастью, не всегда совпадают с делом. Я очень люблю учить, как надо и не надо делать. (Читающий мою книгу, я думаю, уже это понял.) Может быть, это осталось от моей университетской профессии – преподавателя.

Бернард Шоу любил цитировать одного древнего философа: «Поучает тот, кто не может сделать сам». Правда, говорят, сам ужасно любил учить.

– Какая сейчас у вас любимая «теория»?

– О пластике и слове. О том, что зритель не только слышит, но и видит. О необходимости и естественности пластического рисунка как выразительного средства.

Малый трактат о пластике

В последнее время все чаще и чаще можно слышать, что актеры утеряли культуру слова. Это, конечно, верно. И оттого, может быть, утеряно еще более ценное – искусство трагедии…

Театр – искусство не для слепых. Актерское искусство не только слышимое, но и   в и д и м о е. Нужно найти смысл роли не только в слове, но и чисто театрально – з р и т е л ь н о. Пластикой.

Основатели учения об эмоциях Джеймс и Ланге выдвинули в конце прошлого столетия теорию, согласно которой мы не потому смеемся, что нам смешно, а нам потому смешно, что мы смеемся. Прямая зависимость чувств, эмоций от мимики и пантомимы! Они писали: «Сожмите кулаки, стисните зубы, наморщите лоб, вообще мимикой и пантомимой изобразите гнев – и вы сами начнете переживать это чувство».

О такой же зависимости писал и Шекспир, великий знаток сценического искусства:

 
Когда ж нагрянет ураган войны,
Должны мы подражать повадкам тигра:
Кровь разожгите, напрягите мышцы,
Свой нрав прикройте бешенства личиной!
Глазам придайте разъяренный блеск…
Сцепите зубы и раздуйте ноздри;
Дыханьем рот держите, словно лук,
Дух напрягите, – рыцари, вперед!
 

Видимо, все-таки условно-рефлекторная связь, зависимость чувств от мимики существует. Но в конечном результате мимика – у актера, а вызываемое этой мимикой чувство – у зрителя. Чтобы спровоцировать на спектакле нужное чувство у зрителя, на репетициях ищется органически точный жест, который первоначально продиктован точным чувством. Эмоционально верный жест у актера вызывает точное чувство у зрителя.

Чтобы понять природу этой органики, надо вспомнить механизм возникновения условного рефлекса. Как человек ведет себя при первом ожоге? Сначала он чувствует боль, потом отдергивает руку. Когда вырабатывается рефлекс, отдергивание происходит еще до того, как возникает ощущение боли.

Чтобы сыграть то же самое на сцене, я должна на репетициях сначала представить, пережить в уме этот болевой удар, и тогда движение руки будет естественным, органичным. Одним словом, пластика вначале рождается в голове: она будет тем точнее и действенней, чем ярче представляешь, переживаешь в уме чувство своего героя. Потом постепенно, от репетиции к репетиции, этот условный рефлекс закрепляется – и на спектакле отточенная пластика актера вызовет верное чувство у зрителя: актер резко отдергивает руку, а зритель «видит» и ощущает боль от ожога.

Ребенок, скачущий верхом на стуле, – это своего рода образец для актера. Поведение ребенка абсолютно естественно, органично, потому что он до конца верит в правду своей игры.

Сидя на стуле, можно попытаться внушить себе, что под тобой настоящая лошадь. Но к мастерству актера это отношения не имеет. Нужно идти иным путем: не воображать, что стул – это лошадь, а увидеть себя скачущим на лошади. И от этого активного видения неизбежно возникает правдивая пластика – пластика скачущего человека.

Эта сторона игры актера кажется мне особенно важной. Пластика должна быть избавлена от всего внешнего, лишенного внутренней наполненности, внутреннего оправдания.

Актер может играть хромого – не хромая, горбатого – не горбясь, урода – не уродуя себя гримом. Но если я поверю в безобразие своей наружности, родится то внутреннее самочувствие, которое само поведет меня в игре. Пластика тогда будет не копией физически отталкивающих движений уродливого человека, но выражением его внутреннего состояния, его нравственной сути. И тут диапазон возможностей характера может быть крайне широким: от стеснения человека, страдающего из-за своей непривлекательности, до озлобленного цинизма, стремления умышленно выставить напоказ все свои дефекты.

Я, кстати, убеждена, что легенда о красоте многих прославленных актрис идет от их веры в нее, от ощущения легкости и радости, которые сопутствуют этой вере, от счастья, которое дает им игра на сцене или перед камерой. А в быту эти замечательные красавицы оказываются ничем не отличимыми от тысяч других обычных женщин.

И. М. Сеченов описал человека, который, находясь в теплой комнате, мог вызвать у себя «гусиную кожу» при одном воспоминании о морозе. Поэтому, пишет И. М. Сеченов в «Рефлексах человеческого мозга», «между действительным впечатлением с его последствиями и воспоминанием об этом впечатлении со стороны процесса в сущности нет ни малейшей разницы».

Мысленное представление о каком-либо процессе вызывает ту же реакцию на организм, что и сам процесс.

Разница, например, в реакциях у актеров, когда они играют «молодых» или «пожилых».

Известны эксперименты со спортсменами – при помощи рентгенокимографии – влияние воображаемой нагрузки на работу сердечно-сосудистой системы. Спортсмены, находясь в полном покое, воображали, что выполняют прыжки в длину в условиях обычной тренировки или на соревнованиях – в первом случае увеличение частоты пульса было значительно меньшим, чем во втором.

Правда, проводить эти эксперименты можно только с людьми, у которых развито образное, чувственно-непосредственное мышление, так как эти люди обладают особой яркостью представления.

Поэтому до движения, до пластики у актера в голове рождается мысленный образ (я пишу – мысленный, потому что по схеме: сначала мысль, идея, потом она окрашивается чувством – возникает образ), который и диктует актеру отбор выразительных средств.

Для удобства терминологии актерскую пластику можно поделить на условную и безусловную.

Безусловная – это та, которая дана человеку от рождения. Уже в самой внешности любого человека заключен какой-то пластически выраженный характер. Скажем, длинные руки, сутулые плечи, костлявость, медлительная тяжеловатая походка создают образ усталого, погруженного в себя человека. И в этом облике актер, например, Николай Волков, может переходить из роли в роль, играть и современного врача, и шекспировского Отелло. И все это будет и интересно, и выразительно, и хорошо. Но по внешнему рисунку несколько однообразно.

А условная пластика – это пластика сознательная, актером скрупулезно, по крупицам отобранная только для данного образа. Ее возможности, на мой взгляд, неизмеримо шире того, что доступно самой яркой актерской фактуре. И чем она осознаннее, тем шире способен актер раздвинуть, рамки своей индивидуальности, тем более он способен воплощать характеры, далекие от него по своей человеческой сути и по внешнему облику. В этом случае отбор выразительных средств диктует логика роли, образа, спектакля.

Когда Элла Попова из Ленинградского БДТ в горьковских «Мещанах» бьет на сцене несуществующую моль, этот почти сомнамбулически повторяющийся жест – не просто бытовой штрих. Эта неистребимая моль – метафора окружающего мира, его нравственной атмосферы, его пустоты, бездуховности. И все сказано одним движением рук.

Работа актера над пластикой начинается задолго до спектакля, до съемки, даже до репетиции. Идут поиски грима, костюма. Найденный внешний облик определяет характер движения героя. Я не говорю уже о том, что длинные юбки или пышные рукава какого-нибудь исторического платья заставляют меня держаться иначе, чем в современной одежде. Даже цвет имеет значение. В черном платье моя пластика будет иной, чем в белом, или желтом, или красном. В цвете костюма тоже отражен характер человека, его состояние, его настроение, а значит, и их внешнее проявление – движение. Так постепенно вырисовывается пластический рисунок роли.

В поисках рисунка образа участвуют и режиссер, и художник, и гример, может быть, даже композитор. Все. Но если актер не сумеет воспользоваться тем, что ими найдено, все пропадает: необыгранный костюм повиснет тряпкой, неорганичный грим останется мертвой маской, непрожитая мизансцена – придуманной схемой. В живой характер это не сложится.

Одним словом, актер как бы завершает труд многих работающих над спектаклем художников. Так в театре. Но в кино последняя инстанция не актер, а очень часто – оператор. Именно он отливает пластику актера в тот окончательный образ, который воспримет зритель. Скажем, в «Макбете» Орсона Уэллса есть кадр: после убийства короля Макбет смотрит на свои окровавленные руки, протянутые прямо на аппарат. Широкоугольный объектив деформировал изображение, руки кажутся огромными, гораздо большими, чем лицо. И этим сказано все: искаженными пропорциями фигуры передано внутреннее состояние человека, изуродовавшего свою человеческую суть, убившего не только Дункана, но и себя как человека.

Иногда сама драматургия предопределяет пластическое решение роли. Она не навязывает, но намечает, обозначает контуром характер движения. Очень ярко выражено это у Брехта. Скажем, в «Добром человеке из Сезуана» самим сюжетом задано раздвоение личности героини, воплощение ее в двух лицах – доброй Шен-Те и жестокого Шун-Та. А два воплощения – это уже два разных пластических рисунка. Характер брехтовской драматургии требует от актера «мышления пластикой». Так же, например, в «Носороге» Ионеско. Превращение людей в носорогов – эта драматургическая метафора – может быть выражено именно в пластике.

Такие пьесы – особая, достаточно узкая область драматургии. Это в основном философские притчи, и условность их сюжета требует и условности актерской пластики. В драмах же традиционных, психологических пластика чаще всего не выражает всей концепции вещи, а служит скорее всего точному раскрытию характера роли, через точно найденный штрих, деталь.

Бывают талантливые актеры, как говорят, от Бога одаренные – они могут, сами того не сознавая, создать выразительнейший пластический образ. Но если такой актер сам не понимает смысла того, что делает, – а такие актеры есть, и в театральной среде они достаточно известны, – то уровень его ролей будет колебаться от триумфа до провала, от блистательного успеха до безнадежной неудачи.

У актера, способного критически разбираться в своей работе, таких перепадов не будет, даже если его природный талант не столь велик. Вероятность его провала неизмеримо меньше. Речь идет о вкусе. Он необходим актеру, но порой случается, что и мешает, что именно вкус является преградой – актер оказывается его пленником. Сознательно или бессознательно актер следует предписаниям «хорошего вкуса» – он внутренне усвоил, что «правильно» и что «неправильно», А может быть именно в «неправильном», что всегда считалось как бы за гранью искусства, там-то и таится «неведомое», то, что еще не найдено, что еще только ждет своего открытия.

Пластический образ спектакля, роли требует от зрителя гораздо большей, чем слово, отдачи эмоциональной энергии восприятия, работы мысли, затраты душевных сил. Но эти затраты возмещаются глубоким переживанием, нестираемым следом в памяти. Точный пластический образ как бы впечатывается в память зрителя на долгие годы.

Черкасов в роли профессора Полежаева. Кто не помнит его точного характерного грима, походки, сутулой взъерошенности, прищура глаз? Облик Полежаева – Дон Кихот с иллюстраций Доре, и его невозможно представить иначе.

Но для того, чтобы получить от зрителя эту отдачу творческой энергии, ее сначала надо затратить – затратить самим актерам. Создание пластического рисунка – это не просто повторение увиденного в жизни. Это поиск, отбор художественно осмысленного жеста, единственного из всех многих. Причем такой жест может даже противоречить нашему бытовому представлению о достоверности.

Режиссер Ежи Кавалерович в одном своем интервью очень любопытно рассказывал о работе над «Фараоном». В числе прочего ему пришлось немало помучиться над самой элементарной проблемой: каким движением герои могут выражать чувство любви? Поцелуя древние египтяне не знали – так считают специалисты; ни на одном из памятников живописи тех времен ничего подобного не изображено. Правда, Кавалерович все же разыскал один рельеф, изображающий мать, вроде бы целующую своего ребенка, но египтологи объяснили, что таким способом в те времена кормили младенцев, а поцелуй заменяло, по всей видимости, нечто вроде обнюхивания. Модернизировать эпоху Кавалерович не хотел – в этом случае древние египтяне стали бы походить на людей с пляжа, обмотавших бедра полотенцами. Воспроизведение исторически достоверного обнюхивания дало бы эффект сугубо комический. Режиссер избрал третий путь, который вполне оправдался, – путь стилизации. Свою любовь герои выражают сближающимся движением поднятых рук: это и не современный жест, и не старинный. Это жест вымышленный, но он свободно вписывается в ту обобщенно-условную среду, в которую погружено действие фильма.

Вообще роль пластики условной, антинатуралистической, сознательно уходящей от житейского правдоподобия, очень сильна. Такая пластика создает образ, который оказывается шире обыденности, открывает за ее гранью какие-то гораздо более глубокие, емкие категории.

После просмотра фильма Игоря Таланкина «Чайковский» я несколько раз слышала от людей, хорошо понимающих в музыке, что в сцене исполнения Шестой симфонии Смоктуновский работает неправильно: нельзя начинать дирижировать тем взмахом руки, который делает он. А по-моему, этот жест гениален! Чайковский – Смоктуновский движением руки как будто поднимает оркестрантов с мест, притягивает их к себе, берет в союзники, сотворцы созданной им музыки. И какое имеет значение, что это движение не соответствует правилам дирижерской техники! Этот взмах руки «впечатался» в мою память.

«Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман…»

Правдоподобие копииста – это и есть «тьма низких истин», а облеченный в пластику обобщенный образ – обман, возвышающий нас.

* * *

– Алла Сергеевна, в цветаевском спектакле «Федра» вам, вероятно, было трудно работать с молодыми актерами и потому, что основное внимание постановщика им было отдано в репетициях, и из-за закрученного ритма самого спектакля, и, наконец, потому, что театр на Таганке отверг этот спектакль как не «таганский»?

– Работали мы долго, года три. Нужно было найти адекватный пластический язык трудной цветаевской поэзии. Но работали мы дружно. А что касается театра…

Я была к этому готова. С «Вишневым садом» у нас было то же самое. Любимов, помню, пришел на первый прогон. Он еще ничего не видел, но уже сел как-то боком и смотрел из-под насупленных бровей. Его все раздражало. На худсовете все мгновенно почувствовали и, желая польстить, начали ругать что есть силы. Или, может быть, действительно они ничего не поняли. Но это было так агрессивно… Главный аргумент – это не «Таганка»! А что такое «Таганка» и что такое «не-Таганка», они на сегодняшний день объяснить не могут. Что такое «Таганка» на вчерашний день – это объясняют все. Потому что объяснили критики. И то, что они мерят все вчерашним дном, меня даже не огорчает. Такая жизнь… Идет и пусть идет…

Когда я работаю с режиссером, я ему абсолютно доверяю. Так, кстати, было и в «Федре» с Романом Виктюком, так было, конечно, и с Эфросом в «Вишневом саде».

Основной вопрос в «Федре» – кто нас карает за наши тайные помыслы? За поступки понятно – общество, но за мысли? За тайную страсть Федры к Ипполиту? У Еврипида – боги, Рок. У Расина такого конкретного ответа нет: у него Федра умирает, не выдержав этого тайного греха в собственной душе. У Цветаевой – Федра вешается, то есть человек сам себя наказывает за эту греховную тайну. Для Цветаевой возмездия богов не существует: «Небожителей мы лепим…»

В своей «Федре» Цветаева описала собственную смерть в Елабуге, когда она, не пробыв там в эвакуации и десяти дней, повесилась, подогнув колени, 31 августа 1941 года. Почему? Конкретного ответа мы не можем дать, но эта параллель позволила нам соединить в спектакле две судьбы – самого Поэта и его Творение. В спектакль пришлось ввести некоторые дневниковые записи самой Цветаевой – о ее предощущении собственной смерти, о трудности выразить крик души словом и о невозможности восприятия ухом этого выраженного стона-слова. Чтобы эту трудность преодолеть и чтобы спектакль воспринимался и зрелищно, то есть глазами, мы многие поэтические образы и метафоры цветаевской поэзии перевели в чисто пластический ряд. Пластикой занимались долго и упорно – искали нужную форму. Пробовали приглашать профессиональных балетных актеров, но нам нужно было соединить движение и слово, а это удалось из них только Мариусу Лиепе, который был очень хорош в Тезее – мощь пластического рисунка и ритм поэтической строчки обещали очень интересную актерскую работу, но он, к сожалению, уже был болен и не довел роль до премьеры.

Спектакль начинается с нащупывания внутреннего ритма. Я – Поэт ищу его вместе с тремя молодыми актерами и раздаю им реплики, не деля их пока на персонажи. «Актер в белом» получает реплику «Нам в женах нужды нет…» и становится постепенно Ипполитом. «Актер в черном» в сцене «охоты» убивает зверя и берет на себя функции темного подсознания Федры и Поэта. Третий актер – Тезей. Отдельный персонаж в спектакле, которого нет в цветаевской пьесе, – человек в современном сером пальто, с газетой. В начале спектакля он читает знаменитое стихотворение Мандельштама «Я не увижу знаменитой Федры…» – это тоже поэт, может быть, друг автора или А. Эфрон – муж Марины Цветаевой.

Работа над спектаклем была для всех нас очень интересной, мы сочиняли спектакль сообща, хотя ведущим был, конечно, Роман Виктюк, неудержимой фантазией которого надо было только полниться в рамках какого-то смысла и содержания. Основная задача спектакля – через ритм, музыку (ее написал специально для нашего спектакля Эдисон Денисов) соединить балетную пластику и слово. Нам помогали многие в нашей необычной работе. Например, Альберто Алонсо, известный балетмейстер, зашедший поглядеть на одну из ваших репетиций и оставшийся работать с нами на все дни своего пребывания в Москве. Виктюк, например, с актерами ездил к Бежару во время его гастролей в Ленинграде, так как основной принцип пластики мы взяли у Бежара и Марты Грехем. К нам на репетиции приезжал ведущий танцовщик Бежаровский труппы – Хорхе Донн. Приходил на репетиции и Пригов – удивительный поэт, который нам помогал в трудных монологах и вместе с нами выкрикивал: «Бык и сук, труп и труп…»

Роман Виктюк – один из немногих режиссеров, понимающих и сознательно работающих с «психической энергией». Энергия, если она есть, может быть положительной и отрицательной. Воздействовать на зрительный зал негативной энергией легче, но это был не наш путь. Мы хотели, чтобы при всей трагичности сюжета в зрителях пробуждались светлые и добрые чувства, ощущение Красоты. На это и были направлены все наши поиски.

– С чего начинается для вас понятие «мой режиссер»?

– С того, что режиссеру не нужно объяснять, что я хочу сделать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю