Текст книги "Мой друг Генри Миллер"
Автор книги: Альфред Перле
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Есть наизнанку, шеф!
– Что значит «наизнанку»? – поинтересовался Френкель.
– Просто – наизнанку, – объяснил Генри. – Вот вернемся сейчас к главе семнадцатой «Сводки погоды» и рассмотрим вопрос с изнанки. Твой ход, Микки.
Микки пошел. Он обладал удивительной способностью в мгновение ока погружаться с периферии светского трепа в глубокий омут метафизических проблем. Я не мог не восхищаться его ловкостью и сноровкой в манипулировании эмпирическими представлениями и абстрактными понятиями, связанными с работой подсознания, с процессом созревания мысли в хтонический{100} период инкубации и т. д. и т. п. В какие-то считанные секунды он умудрялся приплести к своим умопостроениям и Канта{101}, и Спинозу{102}, и Шопенгауэра{103}, и Шпенглера, и Уильяма Джемса{104}, и Талмуд{105} с Каббалой{106}. Его манера излагать мысли отличалась изрядной педантичностью: он не пренебрегал ни единой запятой, ни даже точкой с запятой. Когда он говорил, руки его постоянно находились в движении, – казалось, он прибегал к их помощи, чтобы подчеркнуть отдельные слова, оттенить образ или усилить метафору. Порой он пытался ухватить гипотетическую суть, замысловато, на какой-то полувосточный манер прищелкивая пальцами.
Генри сиял от счастья. Уж не знаю, успевал ли он улавливать смысл педантичных Френкелевых умопостроений, но что до меня, то я чувствовал себя полным профаном. Каждое слово, каждое изречение, взятые в отдельности, вроде бы имели какой-то смысл, однако мысленные ассоциации, которые, словно некий «ментальный клейстер», связывали его теории воедино, делали подобные монологи совершенно для меня непостижимыми. Генри же был очарован. Он по максимуму воздавал Френкелю должное за tour de force[69]69
Проявление ловкости (фр.).
[Закрыть] в словесных баталиях, и его восхищение было искренним, хотя он наверняка понимал, что Френкель просто играет на публику. Но это была отличная игра, а Генри был самой благодарной публикой, о какой только может мечтать артист.
Френкель сиял, как медный таз.
– Господи, Микки! Да твоими бы устами… – воскликнул Генри, снимая очки и осушая слезу умиления. – Нет, ну такое загнуть! Я еще как-то поспеваю за твоей мыслью, да и то через пень-колоду. Клянусь съесть свою шляпу, если кто-либо еще сможет вникнуть в твою болтологию. Вот ты, Джои, сможешь?
– Я голоден, – ответил я. – Метафизика не идет мне на пустой желудок.
Я как раз извлек из кармана Френкеля его кошелек и помахал им, как боевым трофеем, у него за спиной. Френкель смутно догадывался, что происходит что-то неладное, однако Генри не дал ему времени разобраться, в чем дело.
– Надо сказать, ты разработал здесь все до мельчайших деталей, в смысле вот это – о хтонической деятельности подсознания, – изрек он, тут же срываясь по касательной, – но, Микки, говоря как человек человеку, позволь полюбопытствовать, кому какая разница, верна эта твоя абсурдная теория или неверна? Все это теория, догма, предположение. Где тут жизнь? – И Генри еще некоторое время продолжал в том же ключе, то издеваясь над ним, то нахваливая. – К чему все это? Ни тебе мертвеца рассмешить, ни дурака научить! – заключил он. – Ты методично выжимаешь из мысли все ее составляющие, пока от нее не останется лишь крошечное облачко пара, которое ты затем припорашиваешь метафизическим снежком. А в результате насущный, животрепещущий вопрос замораживается под наслоениями абстрактных возможностей и психоклинических презумпций… Ты готов, Джои?
– Обожаю психоклинические презумпции, – ухмыльнулся я, возвращая Френкелев бумажник с двухсотфранковым сюрпризом в карман его пальто. – Готов, готов. Не пойти ли нам поесть?
– Наш маленький Джои только о еде и думает, – заметил Френкель. Он только было начал входить во вкус, как я наступил ему на любимую мозоль, затронув столь прозаическую струнку. – Ведь не станешь же ты отрицать, что душа превыше желудка?
– Брюхо глухо: словом не проймешь, – отрезал я.
– Покормиться тоже иной раз не помешает, – согласился Генри, у которого давно уже сосало под ложечкой. – Почему бы тебе, Микки, не составить нам компанию в «Эскарго»? О «Сводке погоды» мы можем поговорить и после обеда.
– У меня нет при себе денег, – попытался отбояриться не успевший еще проголодаться Френкель. Сегодня он якобы слишком поздно встал, чтобы наведаться в банк.
– Пусть деньги тебя не волнуют, Микки. У тебя солидный кредит. Чем бы нам сегодня полакомиться, Джои? Цыпленком или бифштексом? А может, цыпленком и бифштексом? С порцией нежного швейцарского сыра в придачу?
Когда Генри заговаривал о еде, голос его становился ласковым, как у влюбленного, и взгляд узких бирюзовых глаз особенно прояснялся.
– Только не швейцарского, Генри, – поучал я его исподволь. – Не станешь же ты портить себе удовольствие от изысканнейшего блюда, заедая его швейцарским сыром! Это варварство, Генри. Боковушечка рокфора – это еще куда ни шло, или, на худой конец, мизерный треугольничек камамбера, если угодно, но уж никак не швейцарский! Лично я предпочел бы пару крошек брынзы, залив ее глотком густого бархатного бургундского. У брынзы восхитительный острый привкус. Советую попробовать, Джои.
Для Френкеля изысканная пища – не в коня корм. Ему все равно было, где обедать – хоть в походной кухне, хоть у Ларю. Еда была для него простой кормежкой, лишенной всяких прелестей. И все же его как-то задевало, когда другие загорались энтузиазмом в отношении тех радостей бытия, которые оставляли его холодным.
9
Жизнь Миллера на Вилле Сёра распадалась на два периода: первый – когда он гостил у Френкеля в мастерской, а второй – когда, два года спустя, переселился с помощью Лианы в апартаменты этажом выше, теперь уже как полноправный квартиросъемщик. В промежутке он жил у меня в Клиши, о чем речь еще впереди.
С течением времени между этими двумя совершенно непохожими душами – Френкелем и Миллером – установилась крепкая дружба. Генри был весь спонтанность, огонь, энтузиазм, Френкель же – сплошной интеллект, анализ, теория. И эти их качества странным образом дополняли друг друга. Ярче всего из тех времен мне запомнилось, что всякий раз, как я заскакивал к Генри (по меньшей мере раз в день), я заставал его в разгар одной из бесконечных дискуссий с Френкелем, которыми последний так искренне дорожил.
За игрой Генри отводил душу. Тарабарский язык Френкеля он принял en bloc[70]70
Здесь: безоговорочно (фр.).
[Закрыть]. Когда Генри позволял себе зацепиться за какую-нибудь идею – любую идею – или какой-нибудь спорный вопрос – любой спорный вопрос, он подвергал его детальнейшей разработке, пускаясь в пространные разглагольствования о тончайших оттенках мысли, растекаясь и блуждая по их же многочисленным ответвлениям, уходящим в бесконечные сферы и под сферы, пока вопрос не «замыливался» до такой степени, что ни один из спорщиков, спроси его в лоб, не смог бы толком объяснить, о чем весь сыр-бор. И все же в этих словопрениях ни тот, ни другой упорно не желали уступать. Что тоже было частью игры. Это как на одном из тех занудных, тягомотных политических совещаний, которые успели уже навязнуть нам в зубах, когда государственные мужи одной державы ни в какую не желают уступать своих позиций государственным мужам другой державы, хотя результат известен заранее – это оттягивающий развязку пат.
Пат – именно его и добивались Френкель с Миллером, поскольку тупиковая ситуация гарантировала продление спора до бесконечности. В словесных баталиях они черпали гораздо большее наслаждение, нежели в разрешении спорного вопроса. Генри, который всегда помнил, с какой стороны намазан его бутерброд, не был заинтересован в логическом завершении дискуссий: Френкель давал ему приют, а за гостеприимство надо платить.
Генри по-прежнему кормился у друзей – «этих благодетелей по подписке», как он называет их в «Тропике Рака».
Меня не просто кормили – мне закатывали пиры. Каждый вечер я приходил домой подшофе. На большее их не хватало. Кому какое дело, что со мной происходит в другие дни. Кто подогадливее, подкидывали при случае то сигарет, то какую-нибудь мелочь «на булавки». Наверняка все вздохнули с облегчением, узнав, что будут видеть меня только раз в неделю. А уж когда я произносил: «Больше в этом нет необходимости», они просто сияли от счастья. И даже не спрашивали почему. Поздравляли, и все. Зачастую я прекращал столоваться у одних, потому что находил более хлебосольных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел мне хуже горькой редьки. Но они об этом даже не подозревали.
От избытка энергии Генри в то время мог горы свернуть. Теперь, в ретроспективе, я просто ума не приложу, как у него на все хватало времени. Одни заботы о кормежке отнимали чуть не полдня, поскольку некоторые из его друзей жили на довольно-таки почтительном расстоянии от Виллы Сёра. Да и не мог же он по-быстрому прибежать, набить брюхо и тут же убежать – надо было и хозяевам воздать, попотчевав их диалектикой, а к исполнению этой задачи он подходил с максимальной скрупулезностью, отлично сознавая, что следующий обед или, по крайней мере, качество следующего обеда будет целиком и полностью зависеть от его способности внушить хозяевам любовь к себе.
Худо ли бедно, Генри всегда умудрялся отбарабанить свои пятнадцать – двадцать страниц. Как раз тогда он лихорадочно доделывал первый «Тропик». Он печатал слепым методом, причем с такой бешеной скоростью, что иному писателю и не снилось. Генри прекрасно обходился без всяких там черновиков или набросков. Все, что он хотел сказать, само собой складывалось в совершеннейший текст, не требующий последующей шлифовки. Сидя за машинкой, он курил, не вынимая сигареты изо рта (обычно это были «Gauloise» bleue – trente sous le paquet de vingt[71]71
Синий «Голуаз» по тридцать су за пачку в двадцать штук (фр.).
[Закрыть]). Иногда ставил какую-нибудь пластинку и печатал под музыку. А иногда под собственное пение. Словом, работал он с песнями.
Во второй половине дня Генри регулярно устраивал себе тихий час, но это отнюдь не значит, что он просто дремал в кресле. Он разоблачался, надевал пижаму и укладывался в постель, как Уинстон Черчилль{107}. Сон шел ему на пользу – «бархатит позвоночник», говорил он. Сон не был для него пустой тратой времени: пока он спал, с ним происходили невероятные вещи. Нормальный занятой человек весь истерзался бы угрызениями совести, проведи он полдня в постели, – с Миллером же все обстояло иначе. Сон никак не нарушал его распорядка дня, весьма гибкого и эластичного.
Если у Генри почему-либо срывался обед, он иногда выходил на прогулку. А потом ее описывал. «Тропик Рака» весь испещрен блестящими коротенькими зарисовками уличных сценок из парижской жизни. Цитирую наугад:
Солнце в зените, а я стою тут несолоно хлебавши у слияния всех этих кривеньких улочек, по которым вовсю гуляет съестной дух. Напротив – отель «Луизиана». Мрачный, видавший виды постоялый двор, хорошо знакомый в старые добрые времена хулиганам с улицы Бюси{108}. Отели, еда… а я брожу, как лепрозный больной с изъеденным вошью нутром. <…> Рю-де-л’Ешоде гудит, как улей. Улицы петляют, извиваются, и на каждом углу – новый очаг активности. Длинные вереницы людей с пучками овощей под мышкой, образующие бесконечные завитки вокруг хрустящих и сверкающих предметов вожделения. И сплошь еда, еда, еда… Тут кто хочешь ошалеет.
Прохожу по Фюрстембергскому скверу. Сейчас, при свете дня, он кажется совсем другим. Когда я гулял здесь прошлой ночью, он был пустынным, призрачным и прозрачным. В центре сквера – четыре унылых, вскормленных булыжником дерева. Вроде стихов T. С. Элиота{109}. Если бы Мари Лорансен{110} вывела сюда своих лесбиянок подышать свежим воздухом, здесь им, ей-богу, было бы самое место. Très lesbienne ici[72]72
Очень уж оно лесбийское (фр.).
[Закрыть]. Стерильное, гибридное, сухое, как сердце Бориса.
Генри часто подолгу гулял, даже когда не был голоден. Он прекрасно знал город и любил его. В Париже он давно уже чувствовал себя как дома – дома, как ни в одной другой точке земного шара. Париж стал его духовной родиной. Мысль о том, что когда-нибудь ему придется вернуться в Америку, была для него сущим кошмаром. В Париже он обследовал каждый квартал – как в фешенебельных районах, так и в глухих трущобах. «Необязательно быть богатым, – пишет он, – ни даже горожанином, чтобы найти себе место в Париже. В Париже толпы бедных людей, и это, как мне кажется, самые достойные и самые презренные нищие из всех когда-либо ступавших по земле. И все же при взгляде на них возникает иллюзия, что они у себя дома. Как раз это и отличает парижан от обитателей любой другой метрополии».
Но именно в описании наиболее убогих уголков Парижа талант Миллера сияет в полную силу. Некоторые из его страниц производят галлюцинаторный эффект. Процитирую еще один кусок из «Тропика Рака»:
В Сите-Нортье, где-то возле Плас-дю-Комба, я на пару минут притормаживаю, чтобы сполна испить всю мерзость этого зрелища. Прямоугольный двор, похожий на многие другие, просматривающиеся сквозь низкие подворотни, рассыпанные по бокам старых артерий Парижа. Посреди двора – бесформенная глыба ветхих строений, настолько прогнивших, что они заваливаются одно на другое в каком-то внутриутробном объятии. Земля в рытвинах и колдобинах, плитняк скользкий от слизи. Какая-то свалка человеческих отбросов вперемешку с золой и засохшими помоями. Солнце катится к закату. Краски меркнут. Пурпур переходит в цвет кровяной муки, перламутр – в бистр[73]73
Бистр – темно-коричневая акварельная краска (фр.).
[Закрыть], холодные мертвые серые тона – в цвет голубиного помета. Чуть не в каждом окне – по скособочившемуся уродцу: стоят, хлопая глазами, как сычи. Назойливый детский визг – вот они, бледные, худосочные рахитики со следами родовспомогательных щипцов. От стен исходит зловоние – кислый запах заплесневелого матраса. Европа! Средневековая, гротескная, монструозная – симфония в си-миноре. А прямо через дорогу, в «Сине-Комба», достопочтенной публике крутят «Метрополис».
Как можно заметить, у Миллера налицо явное пристрастие ко всему нездоровому, ущербному, канцерогенному. Пристрастие это между тем обусловлено исключительно полярностью его натуры, поскольку сам он являет собой диаметральную противоположность и нездоровому, и ущербному, и канцерогенному. В Миллере нет ни намека на ущербность – он самый чистый, самый радостный, самый бескорыстный человек на свете. Влечение к противоположному – вот в чем секрет очарования, внушенного ему сточными канавами, выгребными ямами и жалкими трущобами, не указанными ни в одном бедекере{111}. Его походы в эти районы города были настоящими экспедициями, порой даже чуть ли не уголовными расследованиями, после которых он возвращался посвежевшим и воодушевленным, с горящими от ужаса глазами.
Во время таких вылазок он всегда заводил сомнительные знакомства. И снова это были больные и убогие, грешницы и бандиты, утюжившие тротуары трущоб, – неприкаянные души, к которым он причислял и себя самого. Но особенно его привлекали откровенные безумцы, потому что сам он отличался отменным психическим здоровьем.
Он каждого видел насквозь, и его невозможно было одурачить, хотя он постоянно позволял водить себя за нос, причем делал это умышленно: он поддавался на обман добровольно, даже, можно сказать, сладострастно. В особенности это касалось его взаимоотношений с женщинами – шлюхами, стервами, femmes honnêtes[74]74
Порядочными женщинами (фр.).
[Закрыть]. Тут врожденный мазохизм Генри побуждал его принимать надувательство по полной программе. Быть обманутым женщиной, которую любишь, и тем не менее продолжать ее любить – вот венчающий триумф мазохиста.
Рискуя показаться назойливым, я все же должен еще раз вернуться к их отношениям с Джун, чтобы прояснить картину его унизительной любви к этому созданию. Хотя он видел ее в истинном свете, он все равно ее любил. Я хочу привести здесь кусок из «Тропика Козерога», в котором он мазохически упивается своей низменной страстью к ней.
Она менялась, как хамелеон. Никто не мог сказать, какая она на самом деле, потому что с каждым она выступала в совершенно новом обличье. Как потом выяснилось, этот процесс метаморфозы начался у нее задолго до встречи со мной. <…> Она часами просиживала перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую наиглупейшую гримасу. Она полностью изменила манеру говорить, дикцию, интонации, акцент, фразеологию. Она подавала себя столь искусно, что совершенно невозможно было докопаться до исходного материала. Она постоянно была начеку, даже когда спала. <…> Слепая к своей исконной красоте, своей исконной индивидуальности, своему исконному обаянию, не говоря уже об идентичности, она направила весь арсенал своих возможностей на сотворение некоего мифического существа – этакой Елены, этакой Юноны, – перед чарами которого не могли бы устоять ни мужчина, ни женщина. Механически, без всякого намека на знание легенды, она мало-помалу начала создавать онтологический фон, мифическую последовательность событий, предшествовавших ее сознательному рождению. Ей не было нужды помнить свои лживые выдумки – ей надо было просто вызубрить роль. Не было ни одной бредовой идеи, которую она сочла бы излишне монструозной для того, чтобы пускать ее в оборот, потому что в пределах усвоенной роли она всецело оставалась верна себе. Ей не надо было изобретать прошлое – она помнила прошлое, ибо оно было частью ее самой. Ее совершенно невозможно было обить с толку вопросом в лоб, потому что она никогда не представала перед противником иначе как вполоборота. Она предъявляла лишь верхушки вечноиграющих граней – слепящие призмы света, поддерживаемые в состоянии непрерывного вращения. Она вообще не была живым существом, которое рано или поздно можно было бы накрыть врасплох, – она была настоящей машиной, без сна, без отдыха манипулирующей мириадами зеркал, призванных отражать сотворенный ею миф. В ней напрочь отсутствовала какая бы то ни было сбалансированность, и ее вечно заносило высоко за пределы собственной многоликости, в вакуум ее подлинного «я». <…>
Именно это змеиное совокупление во мраке ночи, именно эта двусоставная, двунаправленная смычка и загнала меня в смирительную рубашку сомнения, ревности, страха и одиночества. <…> Пожалуй, она начала с того монстра, что ее изнасиловал, – если, конечно, ее история мало-мальски правдива… <…> Имея лишь отрывочные представления о ее жизни, располагая лишь ворохом лжи, домыслов, небылиц, маниакального бреда и навязчивых идей, пытаясь совместить обрывки цветистых фраз, кокаиновых видений, грез, незаконченных предложений, взбалмошной туманной болтовни, истерических бредней, болезненно искаженных фантазий, нездоровых желаний, то и дело натыкаясь на имя, ставшее плотью, невольно прислушиваясь к случайным обрывкам разговоров, перехватывая украдкой брошенный взгляд, сдерживаемые на полпути жесты, я бы с легкостью мог причислить ее к… etc., etc.
Прошу прощения за «etc., etc.», но окончание предложения в данном случае придется опустить в силу его нецензурности. Подведем черту следующим абзацем:
Мы сошлись под покровом ночи, каждый со своими полками, и с противоположных сторон приступили к штурму цитадели. В нашей кровавой бойне не было ни победителей, ни побежденных, мы никого не молили о пощаде и сами никого не щадили. Мы сошлись, утопая в крови: кровавое, мутное примирение в ночи при угасших звездах, всех, кроме одной – неподвижной черной звезды, скальпом зависшей над дырой в потолке. Бывая изрядно накокаиненной, она выблевывала это из себя, как пифия, – все, что происходило с ней в течение дня, вчера, позавчера, позапрошлым годом – все вплоть до дня ее появления на свет. И в этом не было ни слова правды, ни единой правдивой детали! Она не замолкала ни на миг, потому что замолчи она, и вакуум, образовавшийся при взлете ее фантазии, вызвал бы взрывную волну такой силы, что весь мир раскололся бы на части. Она была генератором мировой лжи, действующим в пределах ее микрокосма и приводимым в движение все тем же извечным разрушительным страхом, который побуждает людей все свои силы бросать на создание инструмента смерти.
Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел, а это почти то же самое, что и любить ее такой, какова она есть. В ходе настоящего повествования я как-то вскользь упоминал уже о неких «исцелениях», осуществленных Генри в кругу его друзей и знакомых, и теперь должен признать, что Джун он так и не исцелил. Почему? Может, у нее все слишком далеко зашло? Не думаю. Разве можно назвать человека чудотворцем, если он не способен избавить калеку от увечья даже в самом безнадежном на первый взгляд случае? Грош цена тому чудотворцу, который поджимает хвост, когда дело доходит до воскрешения полутрупа!
Раз Генри не исцелил Джун, значит, он, надо полагать, и не собирался ее исцелять. Такой, какая она была, Джун была совершенна – для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи. Когда фокус любви сужается и концентрируется на единичном предмете, когда любовь перестает быть вселенской и становится сугубо личной, чудо лишается всякой возможности осуществления. Иными словами, как только любовь становится эгоистичной, она уже не может быть пособницей чудесного.
Но вернемся, однако, к миллеровским экспедициям на les bas-fonds[75]75
«Дно» общества (фр.).
[Закрыть]. Каких только невероятных персонажей он там не откапывал! Некоторые из голодранцев и пьянчуг являли собой зрелище поистине ужасающее. Был, например, один француз, называвший себя поэтом, хотя, возможно, так оно и было. Генри подцепил его в каком-то притоне в окрестностях Бастилии. Я в жизни не встречал более омерзительного существа за пределами свинарника. И руки, и лицо его были буквально «инкрустированы» грязью, лохмотья заскорузли от блевотины; он всегда был вдрызг пьян, и из его беззубого рта постоянно текла слюна. Зато у него была страсть к словотворчеству. Генри, который и сам был мастер ковать неологизмы, был потрясен, что кто-то способен проделывать подобные штучки с французским языком. «Comment ça va?»[76]76
Как дела? (фр.).
[Закрыть] – спрашивал он обычно при встрече с этим ханыгой, на что тот неизменно отвечал: «Ça va malement»[77]77
Здесь: дрянственно (фр.).
[Закрыть]. Этот неологизм вызвал у Генри бурю восторга. «Ça va malement, ça va malement», – твердил он, как помешанный. До меня как-то не сразу дошло. Почему именно «malement»? Почему бы тогда не «mauvaisement»[78]78
Скверностно (фр.).
[Закрыть] если уж тебе так приспичило ввести в обиход избыточное наречие? Наверное, «mauvaisement» этому бедолаге было просто не выговорить, не имея во рту ни единого зуба, да к тому же насквозь пропитавшись vin blanc[79]79
Белым вином (фр.).
[Закрыть]. Генри тащил его на себе до «Трех мушкетеров» на Авеню-дю-Мэн аж от самой Бастилии, только чтобы мне его показать. Меня это не впечатлило. Не будучи таким добровольным лохом, как он, я вмиг разглядел всю убогость воображения этого забулдыги и не пожелал выдавливать из себя ни улыбки, ни слезы. Ça allait malement mal[80]80
Здесь: выходило дрянственно дрянно (фр.).
[Закрыть].
Еще был Макс. Тот самый Макс. Макс из «Макса и белых фагоцитов»{112}. С Максом он познакомился в районе гостиницы «Отель-де-Виль». Генри был потрясен атмосферой гетто, царившей в квартале, напомнившем ему улицу Деланси и 14-й округ в Бруклине. Макс был польским евреем, и совершенно непонятно, зачем ему понадобилось перебираться в Париж. Он ничего не добился экспатриацией из Польши – просто поменял польское гетто в Польше на польское гетто на Рю-де-Розье. Эта перемена никак не сказалась на его образе жизни. Он был нищ, нервозен, всегда на грани самоубийства. Даже палец о палец не ударил, чтобы найти себе достойную работу, оправдывая это тем, что не мог раздобыть разрешение работать во Франции. Жил он случайными заработками, кое-как перебиваясь за счет туристов, которых водил на экскурсии по самым занюханным борделям улицы Сен-Дени.
Вероятно, он ошибочно принял Миллера за туриста – еще и американского! Потому-то, наверное, он к нему и приблудился. Во всяком случае поначалу. А Генри и не возражал. Макс вызывал у него восхищение, смешанное с неприязнью. Снова все то же влечение к противоположному. Гой Миллер попался на удочку бедному еврею. Макс был довольно жутким типом – безобразный, вздорный, полный жадного коварства. Миллер же был человек сострадательный и, пожалуй, единственный во всем Париже, кто пожелал выслушать жалобы Макса. А уж когда Миллер кого-нибудь слушает, пусть даже самого презренного лжеца, как правило, что-нибудь да происходит. В данном случае произошло вот что: Макс совершенно потерял самообладание – он весь как-то обмяк и расплакался.
Макс плакал – в этом и состояло чудо. Грубый, ожесточенный, хамоватый хапуга-еврей из гетто плакал на груди своего, с позволения сказать, искупителя, и впервые в жизни его слезы, его печаль и отчаяние были искренними. Слезы принесли ему облегчение, очистили его. Он почувствовал себя слегка обновленным, а также слегка очистившимся. И еще немного поплакал. Миллер дал ему выплакаться, и это все, что он для него сделал. Из рассказа о Максе, написанного Генри впоследствии, мы узнаем, что он покупал ему еду, давал одежду – даже шляпу, от которой Макс, впрочем, отказался, но Максу все это было не нужно: все, что ему требовалось, – это хорошенько выплакаться, и Генри предоставил ему такую возможность. От Макса, наверное, жутко воняло, когда он плакал (обливаясь слезами, люди всегда пахнут острее), но Генри не обращал на это внимания, он не подгонял его, не останавливал, и если даже испытывал некоторое отвращение, то виду не показывал; он дал Максу столько времени, сколько тому требовалось, а может, и больше.
В случае с Максом я лучше всего мог наблюдать оздоравливающую энергию Миллера в действии; мне даже удалось ощутить эту его мистическую силу, которую, за неимением более подходящего слова, я просто назову его душевным магнетизмом. Миллер был чист сердцем – вот почему он мог позволить себе идти на прямой контакт с людьми менее чистыми, нечистыми и даже с такими стервятниками, как Макс, не рискуя подцепить «заразу»; он мог позволить себе вываляться в грязи – и остаться чистым; в отличие от Макса, которого приводила в ужас сама идея «поработать руками», он не боялся в процессе запачкать руки. Когда ты чист сердцем, ты становишься уязвимым, но в духовном плане уязвимость – это отнюдь не слабость.
Чего только не натерпелся Миллер, якшаясь с Максом, однако в конечном счете сломался не он – сломался Макс! Из стыда? Или сознания собственного ничтожества? Не нам судить. Все, что мы знаем, – это то, что он расплакался. Должно быть, в глубине души Макс понимал, что от Миллера он получил гораздо больше, нежели ему обычно перепадало от людей, которых он зачумлял. Надо сказать, Миллера он тоже зачумлял, поскольку он и впрямь был чумой. Генри сам об этом говорит в своем рассказе. Но, противостоя чуме одной лишь силой величия души, Миллер оказался сильнее ее: он посулил ей больше, чем она могла бы унести, будь ей позволено опустошать все подряд.
Признаться, Миллер, с его знаменитым даром карикатуриста, несколько преувеличил как пороки Макса, так и его добродетели. В угоду литературе Макса пришлось выставить последним отребьем, очистившимся от скверны; аналогичным образом мадемуазель Клод в другом рассказе пришлось выставить чуть ли не герцогиней. Однако и чума, и шлюха вполне реальны, Миллер лишь усилил основные черты их характеров. В обоих случаях совершенное им чудо было чудом очищения.
Но тут необходимо сделать маленькое mise au point[81]81
Уточнение (фр.).
[Закрыть]. Читателю не следует обольщаться, полагая, что на добрые дела Миллера толкало исключительно величие души. У него действительно было доброе сердце, и он действительно был «мировым парнем», по выражению нашего друга Осборна, но помимо этого Генри был еще и большой шутник и никогда не отказывал себе в удовольствии от души повеселиться. Он не собирался улучшать мир – это удел политических деятелей и реформаторов; он собирался улучшать собственное «я». И с каждым новым достижением на ниве самосовершенствования он становился чуть более независимым, чуть более самим собой. Макс и прочее отребье, появляющееся и исчезающее на страницах его книг, были для него неиссякаемым источником удивления. Он наблюдал за ними почти с научной беспристрастностью, изучал их реакции, выслушивал исповеди – и не предпринимал ни малейшей попытки переделать этих людей. Если они все же изменялись – а так всегда и бывало, – то именно потому, что они скорее открывались для нового опыта, нежели ему подвергались.
Миллер Макса на дух не переносит и не сопереживает ему в его страданиях, потому что он по себе прекрасно знает, что значит страдать – страдать так глубоко и радостно, как Максу и не снилось. В действительности он его презирает, смеется над ним и в любой момент готов послать его к черту. Да он этого и не скрывает и уж подавно не льет пьяных слез по поводу всех его тридцати трех несчастий.
Сегодня я вознесу тебя до небес, а завтра – сброшу, как грузило. Черт с ним, угроблю на этого мерзавца еще один день – и амба! Неужели я наконец смогу от него отделаться! Сегодня я еще послушаю тебя, мудака… выужу всю твою подноготную. Выжму из тебя последние соки – и за борт, а там пропадай ты пропадом!
Вот так Генри занимается спасением Макса. Завтра – «пропадай ты пропадом!». Но завтра Макс будет тихо свыкаться с новой жизнью, вливание которой сделал ему Миллер. Завтра будет завтра, но сегодня Максу позволено оросить жилетку своего гуру[82]82
Гуру – в Индии религиозный учитель или духовный наставник.
[Закрыть] этими невидимыми слезами исцеления. Перекроенный шиворот-навыворот, Макс уже не обитатель гетто, вызывающий омерзение своими хищническими замашками, – теперь Макс человек. Миллер же отныне – друг; не потенциальный клиент (каково тебе, Миллер?), ни даже друг-клиент, а просто друг – друг tout court[83]83
Просто (фр).
[Закрыть]. Макса не волнуют больше ни Миллеровы деньги, ни его бутерброды с ветчиной, ни даже его рубашки и шляпы – ему нужен только он сам.