Текст книги "Мой друг Генри Миллер"
Автор книги: Альфред Перле
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Автор «Врагов обета» был, пожалуй, первым из популярных английских критиков, кто распознал в «Улице Лурмель» первозданную мощь Миллера. Моя подпись под очерком наверняка его озадачила. Он знал, что во мне и намека не было на первозданную мощь – для этого я чересчур цивилен. Я всего лишь художник, littérateur[48]48
Литератор (фр.).
[Закрыть], Миллер же – ЧЕЛОВЕК! Вот в чем разница. Миллер ни во что не ставит искусство и литературу и жаждет от них избавиться. «С каждой написанной строчкой я уничтожаю в себе „художника“. Каждая строчка – это либо убийство первой степени, либо самоубийство». Такова позиция Миллера – яснее некуда. Я же чересчур культурен, испорчен культурой, чтобы совершать убийство или самоубийство. Я готов быть его учеником, но не могу следовать его примеру. «Ученик неизбежно предает учителя», – сказал где-то Миллер. Вероятно, так оно и бывает. Может, я и сам его предам, может, прямо в этой книге, хотя и написанной с любовью. Но даже если я это сделаю, я знаю – он меня простит.
Для такого знаменитого критика, как Конноли, Миллер – сила слишком необузданная, слишком необъятная, чтобы оказывать ему финансовую поддержку или отстаивать его интересы. Я вполне, и даже с чувством солидарности, могу себе представить, как Конноли презрительно воротит нос при одном упоминании некоторых книг, перечисленных Миллером в его эссе «Книги в моей жизни», в особенности когда тот разливается соловьем в адрес «одного романиста» вроде Райдера Хаггарда{68}. Понятно, что на официальном уровне ему придется откреститься от Миллера, хотя где-то в глубине души он наверняка чувствует колоссальную целостность Миллера и отдает ему должное. Это не значит, что я считаю Конноли неискренним. Напротив, он и искренен, и беспристрастен – два благородных качества, которыми должен обладать каждый критик. Не столько эклектизм и интеллектуальная независимость Конноли, сколько именно его беспристрастность обеспечила беспрецедентный успех возглавляемого им журнала «Горизонт». В Англии Миллер всегда был чуточку табу, и Конноли прекрасно сознавал это, когда опубликовал вызывающее эссе о нем Лоренса Даррелла. Тут потребовалась немалая доля мужества, которым обладает лишь незаурядный редактор.
Из-за вечного безденежья Генри не пренебрегал возможностью время от времени публиковать свои вещи под чужими именами. Как-то он признался мне, что в Нью-Йорке Джун довольно часто ухитрялась пристраивать его статьи и эссе под своим именем – Джун Мэнсфилд. Она успешно сбывала его продукцию – сам он никогда бы на это не сподобился. Ему было в высшей степени наплевать на восторженные отзывы, слава тоже его не прельщала: слава может и подождать, а вот очередной обед – вряд ли!
Если ему когда и удавалось сделать какие-то деньги, они все равно у него не залеживались. Он буквально бросал их на ветер. От случая к случаю кто-нибудь из его «публикаторов» приносил ему чек на приличную сумму. Но деньги не успевали даже согреться у него в кармане. Ему всегда казалось, что окружающие терпят гораздо большую нужду. Генри не был ни щедр, ни великодушен – просто он напрочь забывал о своих собственных нуждах. Он всегда мог выцыганить у кого-нибудь несколько франков на обед или бутылку вина. О себе он не особенно беспокоился. Да и о других тоже. Ему гораздо легче было позволить деньгам утечь сквозь пальцы, нежели зажать их в кулачке! Он избрал для себя путь наименьшего сопротивления. Расставаясь с деньгами, он никогда о них не жалел и раздавал с той же легкостью, с какой в детстве делился игрушками со своими бруклинскими друзьями. Бог дал, Бог и взял{69}.
5
Желая обеспечить Генри хоть какие-то денежные поступления на текущие расходы, я пристроил его в «Трибюн». В качестве корректора. Он умудрился вылететь оттуда в мгновение ока. Рассказывая о неудавшейся попытке добраться до Англии «маршрутом Дьепп – Ньюхейвен», он объясняет свое увольнение тем, что американскому гражданину якобы не разрешалось работать во Франции. Чушь, конечно: в то время в «Трибюн» числилось немало и американских граждан, и чужеземцев других национальностей (я и сам из таких). Почувствовав малоубедительность такой причины (он привел ее представителю Британской иммиграционной службы), Генри присовокупил, что вдобавок к своему американскому гражданству он еще и никудышный корректор. Звучит вполне правдоподобно, но в таком случае я тоже был никудышным корректором. Почему же тогда меня не увольняли?
Суть в том, что в действительности Генри не нужна была штатная должность. На пике финансовой безысходности он брался за любую работу, чаще всего поденную или почасовую. В короткой автобиографической заметке, венчающей английское издание «Космологического ока», он приводит длиннющий перечень специальностей, которыми ему довелось овладеть в прошлом: посудомой, половой, разносчик газет, посыльный, могильщик, расклейщик афиш, книгопродавец, коридорный, буфетчик, торговец спиртными напитками, переписчик, оператор счетных машин, библиотекарь, статистик, приютский служка, мастеровой, страховой агент, шафер, секретарь миссионера, портовый рабочий, трамвайный кондуктор, спортивный инструктор, молочник, билетер etc.
Понятное дело, такой мастер на все руки не годится в серьезные труженики. Генри ни в грош не ставил все эти лозунги на тему трудовой доблести. Работа, по его представлениям, способствует деградации, унижает и убивает – любая работа, кроме, конечно, работы по призванию. В этом он убедился еще задолго до того, как понял, в чем состоит его собственное призвание. Миллер испокон веку был посвященным, только ему понадобилось не одно десятилетие, чтобы понять, чему именно он посвящен.
Те дни, когда мы работали корректорами в «Чикаго трибюн», я всегда вспоминаю как самый благодатный период нашей парижской жизни. Дружба наша окрепла и превратилась в некий альянс. Что бы ни происходило, все было существенно и жизненно важно. Осмелюсь заметить, соотношение трин и секстилей{70} наших гороскопов оказалось как нельзя более благоприятным. Генри был как вулкан. Голова его так и бурлила идеями. Люди и идеи липли к нему, как пиявки. А размножались, как амебы. Он расцветал, приближаясь к пределу возможного. Ангел уже стал его водяным знаком{71}. Он познакомился с мадемуазель Лианой де Шампсор[49]49
Здесь и далее под этим именем также фигурирует Анаис Нин.
[Закрыть] и Анаис Нин – cet être étoilique![50]50
Этим звездным созданием (фр.).
[Закрыть]{72}
И еще он всерьез начал писать. «Мадемуазель Клод» вышла в третьем номере путнамовского «Нового обозрения» и имела колоссальный успех среди его семидесяти трех подписчиков. Генри стал весьма популярной личностью на Монпарнасе. Эва Адамс, приторговывавшая в монпарнасских кафе порнографическими изданиями и интеллектуальными журналами, представила его своим клиентам. Журналы продавались плохо – она использовала их главным образом для прикрытия порнографических книжек от недремлющего ока полиции. Но теперь у нее даже появились заказчики на «Новое обозрение». Генри Миллер – важная персона, решила она: не зря же о нем заговорили в прессе. Под этим она подразумевала тот факт, что Уэмбли Болд не обошел его вниманием в своей колонке.
Для Уэмбли Болда «Новое обозрение» было благом, так как оно означало возможность обогащения его дистрофичной колонки питательными веществами. Сэмюэль Путнам был другом Болда и использовал его в качестве бесплатного пресс-секретаря. Что в свою очередь было тому на руку, поскольку позволяло ему подбросить в свою колонку несколько имен ранга Эзры Паунда{73}, Ришара Тома, Джорджа Риви{74}, Сэмюэля Беккета{75}, Унамуно{76}, Джеймса Фаррелла{77}, Питера Нигоу{78}, Дона Брауна{79}, Роберта Штерна et alii[51]51
И проч. (лат.).
[Закрыть]. Все, что он написал о «Мадемуазель Клод», фактически ограничивалось следующим (я снова цитирую из старого альбома с вырезками): «Исследование Генри Миллера о maquereau[52]52
1) Макрели; 2) сутенере (фр.).
[Закрыть] уникально тем, что он использует в целях эксперимента простейшего червя. Неукоснительная объективность этого исследования гарантирует ему – как научному достижению – колоссальный успех». Не ахти как много, но и этого было достаточно, чтобы произвести впечатление на бесхитростное создание вроде Эвы Адамс. Она души не чаяла в Генри, который относился к ней с огромной нежностью и всегда позволял поплакаться себе в жилетку. Эва была стареющая лесбиянка, – по-моему, русская; несколько лет прожила в Америке, откуда ее в конце концов выдворили за анархизм, причем обвинение было основано на том, что она состояла в личной дружбе с Эммой Гольдман{80}. Эву радовала возможность поговорить об Эмме, потому как Генри тоже был большим ее поклонником. С Эммой Гольдман он познакомился в Калифорнии, в Сан-Диего, и это знакомство стало, по его словам, самой важной встречей в его жизни. «Она открыла для меня целый мир европейской культуры и дала очередной импульс моей жизни, равно как и направление», – писал он где-то.
У Эвы всегда можно было разжиться деньгами, за что Генри ее и ценил. Она охотно раскошеливалась на несколько франков, случись ему заявиться в «Дом» без гроша. Он никогда не занимал, вернее, даже и не пытался занимать большие суммы денег – пять – десять франков, не более, ну, может, когда и сотню, если чувствовал, что грядут добрые времена. Вот он и обхаживал тех, у кого можно было разжиться деньгами. Хороша была в этом плане, по его словам, dame du lavabo[53]53
Сиделка в туалетной (фр.).
[Закрыть], например, или еще венгр, торговавший в «Доме» арахисом.
Кажется, «Мадемуазель Клод» – это его первый рассказ, напечатанный во Франции, во всяком случае первое литературное произведение, написанное им после того, как на нем начал сказываться парижский образ жизни. Вещь была написана легким, свободным, гладким слогом, изобиловала юмором и фантазией. Жаль, за неимением экземпляра не могу процитировать. Я даже забыл, в чем там суть. Помню только, что мадемуазель Клод была шлюхой. Подчеркивая и даже усугубляя данный факт, Генри, однако, умудрился вывести героиню настоящей леди, чуть ли не герцогиней. Его симпатия и сострадание не имели границ: он принимал на веру все, что ему рассказывали, и мастерски схватывал трогательное и пикантное в человеке, каким бы низким и жалким он ни был. Что меня особенно поразило, так это легкость, с которой он обелял мадемуазель Клод, превращая ее чуть ли не в святую. Уэмбли Болд и большинство покровителей Эвы Адамс видели лишь пикантный сюжет, что же касается тонких духовных ответвлений профессии проститутки, то это напрочь ускользнуло от их внимания.
Когда Сэмюэлю Путнаму пришлось отбыть в Америку по делам бизнеса, общую редактуру следующего номера «Нового обозрения» он оставил на нас с Генри. Номер был уже собран, и все, что мы должны были сделать, – это проследить, чтобы он вышел, как положено по инструкции. Путнам представил нас типографским служащим, потом, почти на бегу, надавал всякого рода рекомендаций, которые мы, как водится, выслушали вполуха.
Мы ликовали. Едва Путнам благополучно устроился в вагоне поезда, который должен был доставить его к пароходу, как мы кинулись перекраивать содержание нового номера в пандан к нашему игривому отношению к печатному слову. Отчего же не позволить себе такую дерзость, если мы абсолютно ничем не рисковали, кроме дружбы с Путнамом? Первое, что мы сделали, – это выкинули длинный, скучный рассказ Боба Макамена{81} и нудную, запутанную статью то ли о мировой революции, то ли о чем-то еще в этом роде. Не помню, кто автор, – может, и сам Путнам. На этой статье Путнам особо заострял наше внимание и предупреждал, чтобы в отношении ее мы проявили максимум аккуратности. И мы с максимальной аккуратностью исключили ее из оглавления. Я как раз тогда вернулся из Лондона, где провел коротенький отпуск, и привез в кармане стихотворение одной моей знакомой, Иды Грейвз. Я решил во что бы то ни стало поместить его в номер, даже если для этого придется пожертвовать чьими-то другими стихами. Великим знатоком поэзии я не был, и, возможно, стихотворение Иды не представляло собой никакой ценности, но у Иды была восхитительная грудь, а в подобных вещах я кое-что да смыслил.
Как бы то ни было, нам удалось превратить занудное, претендующее на интеллектуальность детище Путнама в живой, читаемый журнал, который Эва Адамс без труда могла бы сбагрить американским туристам. Мы уже собрались было нести номер в типографию, как вдруг нам пришло в голову, что мы могли бы вдобавок предоставить нашим читателям возможность тряхнуть мошной, предложив им бесплатное приложение к журналу. На пару с Генри мы написали манифест под названием «Новый инстинктивизм» и вознамерились бросить его в лицо ничего не подозревающему обществу. Это был фантастический, сумасбродный, проникнутый анархическим духом памфлет, написанный не столько в подражание предшествующим манифестам (дадаизма, сюрреализма etc.), сколько в качестве пародии. Кроме того, мы пообещали читателям грядущее издание «Новой инстинктивистской библии». Помимо первых «Писем Гамлета», «Новый инстинктивизм» – это единственная вещь, над которой мы с Генри трудились сообща. Ну и обхохотались же мы с ним тогда! Манифест открывался напыщенной ходульной декларацией независимости, долженствующей быть воспринятой как «смачный плевок в лицо человечеству» etc., вослед ей, страница за страницей, шли догматические пронунсиаменто{82}, аксиомы, диктумы, максимы и эпиграммы касательно всего, что есть под солнцем, – от шнурков ботинок до les maladies des voies urinaires[54]54
Заболеваний мочевых каналов (фр).
[Закрыть]. Изъяснялись мы, естественно, не в самых изысканных выражениях: не довольствуясь злобными выпадами и обличением всего, что есть святого, священного и неприкосновенного, мы прибегали к тому, что принято деликатно называть «площадной бранью».
Когда в типографии увидели нашу разбухшую рукопись, там пришли в недоумение и послали серию оттисков Путнаму в Нью-Йорк. Это нанесло по «Новому инстинктивизму» смертельный удар. Путнам телеграфировал в типографию указание рассыпать набор манифеста. Он без колебаний уничтожил бы весь номер, но опоздал: тираж был отпечатан – все семьдесят три экземпляра. То, что мы выкинули рассказ Боба Макамена и «Мировую революцию» – особенно последнее, – он счел беспардонной выходкой. Как сейчас вижу его похоронную мину, когда мы встретились с ним по его возвращении из Штатов. Он уже не брызгал слюной. Он глубоко скорбел.
Что касается «Нового инстинктивизма», то от единственного экземпляра его пробного оттиска не осталось и следа, исчезла даже рукопись, что прискорбно вдвойне, так как я охотно процитировал бы один из наиболее показательных пассажей. Не то чтобы «Новый инстинктивизм» представлял собой что-то значительное – это была шутка, и только так мы его и воспринимали; в нем не было ни малейшего намека на тошнотворную серьезность, столь характерную для манифестов литературных течений. Все там упиралось в вопрос «за» или «против». Долой нейтралитет! Долой умеренное соглашательство! Долой серединную позицию между фанатичной поддержкой и ярым неприятием! Единственное, чем мы пренебрегли в нашем памфлете, – это политика. Политика – штука скверная, политика нам ни к чему.
Вся социально-политическая структура дебильна, ибо она основана на том, чтобы жить ради других, – утверждает Миллер в коротеньком эссе под названием «Мир! Что может быть лучше!». – Нормальному человеку не нужны ни правительства, ни законы, ни морально-этические кодексы, не говоря уже о линейных кораблях, полицейских дубинках, мощных бомбардировщиках и прочих глупостях.
То, что Генри так быстро вышвырнули с работы, не отрицает его необычайной популярности в «Трибюн» – как среди представителей высшего эшелона издательского отдела, так и среди типографских служащих и линотипистов низшего звена. Вообще-то сам он благоволил к последним – они ведь были французами и начисто лишены литературных амбиций. Его приводили в восхищение линотипные машины, особенно звук, производимый литерами, когда их загоняли в строку, – «как хруст серебряных запястий». После работы, то есть где-то в полтретьего ночи, мы обычно отправлялись закусить к «Жилло» на улице Ламартен, через дорогу от «Трибюн». «Жилло» – это ночное бистро, где кормились главным образом труженики ночи: газетчики, шлюхи со сводниками, а также прочий обязательный элемент опоры нашей социальной структуры. Но как велика разница между «Жилло» (не сомневаюсь, что бистро существует и по сей день) и «Черным» и «Белым» молочными барами на Флит-стрит!{83} У «Жилло» подавали поистине изысканные блюда: при одном лишь воспоминании о бифштексах, которые мы уписывали в три часа пополуночи, у меня слюнки текут – посмертно, так сказать. По ходу дела мы, естественно, выпивали несколько литров вина, как и полагается на банкете. Миллер во время этих маленьких сабантуйчиков был просто великолепен. Он так и блистал – особенно в легком подпитии – и завязывал дружбу и со шлюхами, и с их сводниками, и даже с представителями «высшего эшелона».
Отужинав и подкрепившись вином, мы, продолжая болтать без умолку, шли пешком до самого дома. Иногда к нам присоединялся и Уэмбли Болд, который тоже жил тогда на Монпарнасе. По пути к предместью Монмартра мы притормаживали еще в каком-нибудь из ночных кафе, чтобы пропустить очередной стаканчик, потом не спеша двигались по улице Ришелье к реке и пересекали ее по мосту Карусель. Случалось, что, когда Уэмбли пребывал в особенно любвеобильном настроении и не мог дотерпеть до Монпарнаса, мы шли в обход через рынок – Ле-Алль, чтобы дать ему шанс «подхалтурить» с одной из представительниц «женской бригады ночного патрулирования», как он величал их в своей колонке. А это подразумевало, что мы с Генри должны были принять в ближайшем бистро еще по чуть-чуть vin rouge[55]55
Красного вина (фр.).
[Закрыть] в ожидании, пока Уэмбли, отдавая дань природе, не посеет пару горстей дикого овса. Когда он воссоединялся с нами после своей мрачной авантюры, мы возобновляли шествие к дому, потчуемые живописными и довольно непристойными подробностями, на которые Уэмбли никогда не скупился, даже если ему просто случалось угодить в лапы какой-нибудь старухе-branleuse[56]56
Здесь: дрочильщице (фр., вульг.).
[Закрыть].
До Монпарнаса мы зачастую добирались не раньше шести утра. К этому часу мы уже созревали, чтобы слегка перекусить в «Доме» или «Куполи»: по парочке бараньих отбивных, по кусочку камамбера и по стопке блинов сверху. Ну и разумеется, еще по бутылке pinard[57]57
Вина (фр., разг.).
[Закрыть], чтобы как следует выспаться.
6
Я так до конца и не понял, с какой, собственно, стати Анаис Нин понадобилось вступать в какие бы то ни было отношения с Осборном, – едва ли у них было что-либо общее. Познакомились они, надо полагать, на каком-нибудь светском сборище, и, зная, что Анаис принадлежит к артистической среде, Осборн, вероятно, не преминул козырнуть перед ней своим другом Генри Миллером. Ей решительно необходимо с ним познакомиться – скорее всего убеждал ее Осборн, а она скорее всего улыбалась и помалкивала. Вряд ли она ожидала от Генри чего-то особенного. Раз уж его рекомендовал и нахваливал Осборн, который был жутким занудой, то Генри наверняка просто очередной «мировой парень» американского образца – тип людей, так хорошо знакомый Анаис и, как правило, мало приятный в общении.
Я не присутствовал при их первой встрече, но, как потом выяснилось, сблизились они моментально. Эти двое являли собой два совершенно обособленных мира. Однако Генри сразу же атаковал Анаис, и она, податливая и послушная, потянулась к нему, безоговорочно приняв его лидерство. В одно мгновение они стали неразлучны, как Кастор и Поллукс. Иными словами, они еще не один счастливый год просуществовали порознь, сблизившись при этом настолько, насколько только могут сблизиться два существа, – за вычетом тех периодов страсти, когда секс совершает чудо биохимического синтеза. Стоит лишь мне подумать о Генри и Анаис, как в голове у меня возникает образ Кастора и Поллукса – звезд-близнецов, которые, когда смотришь на них издали, накладываются одна на другую, и кажется, что это одна звезда – только как бы в монокле.
Анаис была женщиной весьма неординарной. Не американка, хотя отчасти американского происхождения; не испанка, хотя отчасти испанского происхождения; не француженка, хотя отчасти французского происхождения, – она не была даже космополиткой, хотя объездила и все европейские столицы, и Новый Свет. То, что она родилась в Нейи, было чистой случайностью и француженкой делало ее ничуть не больше, чем испанкой. Пожалуй, она без ущерба для своего духовного облика могла бы родиться в любой точке земного шара.
Ее отец Хоакин Нин{84}, концертирующий пианист с мировым именем, постоянно находился в разъездах, гастролируя по столицам Европы и обеих Америк; семья сопровождала его повсюду. Сколько Анаис себя помнила, ее жизнь протекала в международных вагонах высшего класса, в которых она исколесила вдоль и поперек всю Европу; в роскошных отелях континента, где они зачастую останавливались лишь на одну ночь, чтобы следующим утром сесть на очередной поезд, уносивший ее прославленного отца в очередной город, к очередному триумфу. Хоакин Нин был великий артист, но и великий эготист в придачу – деспотичный муж и взыскательный отец. Анаис обожала его всем сердцем, и, когда, в возрасте девяти лет, ее с ним разлучили, она начала вести свой знаменитый дневник, посвященный отцу.
Она с первого взгляда распознала истинную сущность Генри Миллера. Ее интуиция граничила с ясновидением: от нее ничего нельзя было утаить. Временами Анаис больше поражала меня как колдунья или ведьма, нежели как женщина. Жестокая разлука с отцом причинила ей в детстве и отрочестве неимоверные страдания, и, очевидно, именно эти страдания и обострили ее интуицию, именно в них и выкристаллизовалось ее магическое летучее обаяние, которым она так успешно пользовалась в общении с людьми и даже с самой собой – в дневнике.
К тому времени как Анаис взошла на сцену, ее дневник разросся до сорока двух томов. Безусловно, это самый необычный из существующих документов подобного толка. На каждой странице она обнажает свою внутреннюю жизнь с такой откровенностью, какой не встретишь ни в одном из знаменитых женских дневников, да, впрочем, и мужских. Начав писать по-французски и по-испански, она впоследствии перешла на английский. Но коль скоро у Анаис не было определенной национальности, то она не владела ни одним конкретным языком. Она знала их с полдюжины, но ни один не был для нее родным. Не суть. Все равно она всегда изъяснялась на некоем супралингвальном {85}языке – единственно возможном для саморазоблачения. Генри был очарован.
Там есть строки, обреченные на бессмертие, – пишет он Анаис в письме, датированном «Клиши, 1933», – и не только строки, но и целые пассажи. Есть пассажи, совершенно, на мой взгляд, не поддающиеся толкованию, балансирующие на грани галлюцинации, безумия, дикого хаоса. Среди них есть настолько жестокие и отталкивающие, что начинаешь сомневаться в их человеческой природе: это уже не мысли и чувства – это голая сущность боли и злобы. Весь текст – как кровавая поллюция, оргазмический выплеск неведомого монстра, замешанный на змеях, алмазах, желчи, мышьяке. – (Миллеру был понятен супралингвальный характер ее языка.) – Даже если он звучит порой не по-английски, – пишет он в том же письме, – все равно это язык, и чем больше в него вчитываешься, тем очевиднее становится, насколько он уместен и необходим. Такое насилие над языком соотносимо с насилием над мыслью и чувством. Этого и нельзя было бы написать на том английском, которым с легкостью оперирует любой одаренный писатель. Тут понадобился твой собственный внутренний код, личное клеймо, и в той же мере, в какой понимают и ценят тебя, поймут и оценят тот странный язык, на котором ты пишешь. Вот почему, дочитав до определенного места, я счел затруднительным вносить в текст какие-либо кардинальные изменения. Если ты иногда и выражаешься туманно, то лишь потому, что те вещи, которые ты пытаешься облечь в слова, лежат за гранью языковых возможностей: твоя мысль не стала бы менее туманной, даже если бы ее попытался сформулировать Анатоль Франс.
Никогда еще не встречала она человека, который понимал бы ее так же хорошо, как, наверное, понимал ее Миллер; и его похвалой, и его критикой она упивалась, как божественной амброзией. В Генри Анаис нашла человека, которого искала всю жизнь. Раньше она часто обманывалась в людях; разочарование постигало ее всякий раз, как дело доходило до решающей проверки на вшивость. Она обманулась даже в собственном отце – человеке, вдохновившем ее на дневник. Тот, кого она почитала за Бога, в последнюю, решающую встречу проявил себя как старый педант, последний эгоист, полубольной, капризный Дон Жуан в отставке.
Тогда же появилась Лиана де Шампсор, щедрая, отзывчивая женщина, вскоре ставшая ангелом-хранителем Генри. Когда он познакомился с Лианой, она была хореографом в театре на Елисейских Полях, где проходили балетные сезоны. Этот вид искусства всегда притягивал Генри своим чарующим обаянием, и он был глубоко потрясен работой Лианы.
Однако ему казалось, что ее истинное призвание скорее в танце, нежели в режиссуре. Он разглядел в ней все данные прирожденной балерины и на первой стадии знакомства изо всех сил старался доказать ей, что у нее есть шанс стать выдающейся танцовщицей. В итоге она влюбилась в него как безумная.
Была ли она красива? Пожалуй, да, но чувствовалось, что ее подлинная сила не в красоте; красота была лишь побочным продуктом ее существа, точно так же как смоляная обманка является побочным продуктом дегтя. Мое чисто физиологическое воспоминание о ней – это томность, хрупкость, элегантность. Внешне она выглядела très femme du monde[58]58
Вполне светской дамой (фр.).
[Закрыть]: всегда изысканно одета и надушена; ее манеры, умение себя держать были безукоризненны. Правда, почему-то создавалось впечатление, что и духи, и одежду она использовала в качестве своего рода «дымовой завесы» – не для того, чтобы что-то скрыть, но чтобы себя обезопасить: без маски светской львицы она чувствовала себя обнаженной и уязвимой.
Генри моментально вскружил ей голову. Она страстно полюбила его со всем его писательством, с его отношением к жизни. Она подстраивалась под него в любой тональности и отдавалась ему с бесстыдством и непринужденностью, граничащими с самопожертвованием.
Генри наполнил ее до краев. С беззаботностью резвящегося демиурга он вдыхал ей в ноздри новую жизнь до тех пор, пока она не начала светиться белокалильным светом. Все это пока что оставалось аморфным и размытым в ее кристаллизующейся воле. Она напоминала те удивительные японские чудо-семена, которые, если бросить их в вазу с водой, на ваших глазах превращаются в деревья. Она росла, набирала вес – и новое достоинство. Генри оплодотворил в ней каждую артистическую яйцеклетку.
Как это ему удалось? Никто не знает. Да он и сам не знал. А знал бы, так, вероятно, ничего бы у него не вышло. Как будто бы сама природа наделила его некоей таинственной и пока еще не до конца понятой силой – своего рода магнетизмом, – манипулировать которой был способен только он один, потому как был оснащен специальной антенной, настроенной на прием волн особой длины. Это было такое же чудесное явление, как левитация{86}, но в то же время и такое же простое – для посвященных, разумеется.
Миллер, как я уже говорил, умел быть блистательным и искрометным оратором, но, что странно, его чудодейственная сила, которой я только что посвятил несколько строк, в такие минуты никак не проявлялась – она затухала, глохла, как мотор на холостых оборотах. Словно сама природа – или то, что ею управляет, – противилась его попыткам светить за счет собственной силы света. Чудо происходило, когда он с неотрывным и сосредоточенным вниманием выслушивал, как другие рассказывали ему о своих страданиях, когда, прослушав довольно длительное время, он снимал очки, чтобы смахнуть набежавшую слезу (глаза его при этом сожмуривались в две узенькие щелки), когда затем протирал очки, прежде чем снова их надеть, когда своим мягким, мелодичным голосом произносил лишь «так-так-так» или довольствовался басовым ритмичным «хм!», а то и вовсе ограничивался простым прихрюкиванием. Вот тогда-то и свершалось чудо. «Хм!» было важнейшим элементом его речи: этим «хм!», как нотный стан – ключом, открывалась чуть не каждая его фраза. Он никогда не говорил: «Скверно!» или «Недурно!», но непременно: «Хм… Недурно!» или «Хм… Скверно!». Чародейство Генри балансировало между его вниманием и звучанием его голоса. Он был кудесник, шаман. Какой-нибудь Распутин, но Распутин, ставший на истинный путь, Распутин скорее китайского образца, нежели русского, Распутин с прививкой «дао»{87} в крови.
Генри и Лиана виделись часто, почти каждый день, и каждый день подолгу говорили – об искусстве, о книгах, о любви, а когда, припозднившись, расставались, то обнаруживали, что предмет разговора еще далеко не исчерпан, и срочно кидались писать друг другу длиннющие письма. Но ни письма, ни беседы не могли восполнить той магии, что таилась в миллеровских «хм!» и «гм!», в его по-клоунски серьезном лице, когда он кивал головой на манер китайского мандарина или одного из «Двух болванчиков»{88}.
Лиана так и лучилась счастьем. Она, как бенгальский огонь, шкварчала и искрилась новой жизнью, инъекцию которой ей сделал Генри. И ее ответный élan[59]59
Порыв (фр.).
[Закрыть] был отмечен щедростью и величием души, оказавшимися как нельзя более под стать его собственным. Ибо она тоже обладала талантом отдавать, и что бы она ни отдавала, преподносилось с грацией и непринужденностью, отделяющими экстравагантность даяния от даяния как такового. Сразу появлялось смутное ощущение необходимости за что-то поблагодарить, но было непонятно, за что. Ибо вам бы и в голову не пришло, что вас облагодетельствовали ценным подарком, – так скромна и изысканна была манера Лианы преподносить дары. И никакой показухи! Ни бантиков, ни золотых шнурочков, ни оберточной бумаги! Лиана умела вручить подарок с поцелуем или окутать его неуловимой нежностью, вложить в невысказанное слово – или подложить, как боб в рождественский пирог.
Мне никогда не забыть ее рук – самых прекрасных и выразительных рук на свете, рук, которые всегда «аккомпанировали» ей, когда она жестами прокладывала себе путь в своей собственной, личной вселенной. У нее были руки балерины, кем она, в сущности, и являлась, и они были живые, словно языки пламени. Они говорили с сердцем и никогда не оставались в покое; если же они не говорили, то мечтали. Это были руки, живущие самостоятельной жизнью. Руки, которых не заслуживало ни одно земное создание, руки, чересчур прекрасные, чтобы воздевать их в молитве.
Своими руками и сердцем она отдавала Генри все, что могла. Она почти унижалась в своем повиновении его воле – унижалась и возвеличивалась. Отныне ему принадлежала вся ее жизнь. Лиана посвятила ему все свои чувства, все надежды, свое возрождение и родовые муки, все травмы и потрясения прошлого и будущего. Она преподнесла ему себя во всей своей полноте. На золотом блюде, причем без всякой задней мысли. Она даже давала ему деньги.