Текст книги "Мой друг Генри Миллер"
Автор книги: Альфред Перле
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Он все принял с присущей ему беспечной простотой. Без всяких там «merci», «благодарю» или «а вас это никак не ущемит?». Он всегда без колебаний принимал все, что ему предлагали. Он бы и сам, разумеется, точно так же повел себя по отношению к ней, поменяйся они ролями. Он вообще никогда не разводил церемоний, принимая или вручая подарки. А уж о его отношении к деньгам и говорить не приходится – оно было в высшей степени естественным. Какой смысл, когда сидишь без гроша, отказываться от денег, даже если их предлагает женщина? В этом отношении он был весь в отца, которого так нежно любил.
Меня всегда восхищало в моем отце его отношение к деньгам, – пишет Миллер в трогательном рассказе «Воссоединение в Бруклине» – оно было ясным и честным. Когда имел, он давал – причем мог не оставить себе ни цента, а не имел – занимал, если мог. Он, как и я, никогда не мучился угрызениями совести, когда приходилось просить, потому что сам всегда первым приходил на помощь, если кто-то попадал в беду. Да, финансист он и впрямь был никудышный; да, дела у него и впрямь шли из рук вон плохо. Но я рад, что он был таким, и, пожалуй, ненормально было бы считать его миллионером.
Любить – это значит брать и отдавать, ибо брать так же важно, как и отдавать, и наоборот. Суть в том, как брать и как отдавать. Что касается Генри и Лианы, то они были одинаково хороши и как берущие, и как дающие, хотя делали это каждый по-своему. Лиана просто бросилась в его объятия и вверилась его уму, предоставив обладать собой на всех уровнях бытия. Но она преподнесла себя как личный дар – дар, переданный одним человеком другому; она любила Генри, как это и полагается женщине, – в первую очередь на личном уровне. Ее любовь была вещью осязаемой, почти столь же осязаемой, как мне иногда кажется, сколь и те дорогие игрушки, которые в детстве Генри так запросто раздавал своим маленьким бруклинским друзьям. В любви Лианы было что-то от фетишизма: все, что она отдавала, всегда принадлежало ей лично.
Генри же, наоборот, отдавал то, что, строго говоря, ему не принадлежало, – то, чем он владел только как хранитель. От него акт даяния не требовал такого порыва щедрости, как в случае с Лианой. Имеющимися у него силами он распоряжался не как собственник, а только как доверенное лицо. Конечно же, он обладал pleins pouvoirs[60]60
Полномочиями (фр.).
[Закрыть]: природа, так сказать, избрала его своим личным представителем. То, что он делал для Лианы, не стоило ему ни труда, ни затрат – это было так же элементарно, как сотворить чудо. На то оно и чудо, чтобы его сотворение не предполагало никаких усилий, – то есть если ты кудесник, разумеется. Все, что Лиана сделала для Генри, она не сделала бы ни для кого другого. Генри же не сделал для Лианы ничего такого, чего не сделал бы для любого другого, будь это даже случайный прохожий.
Это различие было важным моментом их отношений, потому что оно несло в себе семена последующих страданий. Женщины, даже столь выдающиеся в своем совершенстве, как Лиана де Шампсор, – это лунные создания с ярко выраженным хватательным рефлексом. Генри же был существом солярным – сплошной свет и тепло. Его безразличие происходило из врожденной пресыщенности; ее любовь – из элементарного недоедания. Она нуждалась в нем больше, нежели он в ней. Расхождение имело место не только в ценности преподносимых даров, но и в силе эмоций, с которыми они принимались. Причем расхождение это гораздо острее проявлялось на низшем уровне сознания. В духовном плане Генри с Лианой могли общаться вполне на равных, но когда дело доходило до более приземленных чувств и непосредственного контакта, то тут совпадение их взаимных претензий сводилось к минимуму.
Грубо говоря, в Лиане ему не хватало сучизма. Она была слишком хороша для него и слишком безупречна в своем отношении к нему. Ни ее привлекательность, ни утонченность, ни безудержная страсть не могли заменить Генри тех особенных мук, которых он постоянно жаждал и которые были для него незаменимым ингредиентом счастливой любви. Лиана же, в силу своей природы, была в принципе не способна причинять страдания. Я не хочу сказать, что Генри был страдальцем в невротическом смысле, – отнюдь нет. По-моему, он вообще не страдал от своих страданий. Генри был счастливчик – прирожденный счастливчик, он сам постоянно об этом твердит. Однако ведь и впрямь надо родиться в рубашке, чтобы выжить после всего, через что он прошел. Страдание не идет во благо, если не уметь ему противостоять, но оно приносит неоценимую пользу, когда выходишь из него победителем. Генри это всегда удавалось. Он жил, чтобы ему было что рассказать. Продукт его жизнедеятельности – это, помимо всего прочего, повесть о юдоли человеческой.
Лиана отлично знала о страсти Генри к Джун, да он и не пытался что-либо от нее скрывать. Более того, он ее мучил – невольно, без всякого намерения причинить боль, – посвящая ее в самые интимные подробности его отношений с Джун. Было что-то сатанинское в его откровенности и naïveté[61]61
Наивности (фр.).
[Закрыть]. Лиана не питала иллюзий по поводу его привязанности к Джун и в своей доброте готова была даже отпустить его к ней. Джун по-прежнему оставалась в Нью-Йорке, и Лиана не сочла для себя зазорным оплатить ее путешествие в Париж. Я, разумеется, делал все возможное, чтобы ее отговорить.
7
Помню свою первую встречу с Лианой на вокзале Сен-Лазар. Если быть точным, я и раньше виделся с ней пару раз, но тогда оркестр, с позволения сказать, еще только настраивал инструменты. Она назначила мне свидание в просторном зале под стеклянной крышей. Мне предстояло сопровождать ее в «Галереи Лафайета»{89}, где мы собирались подобрать портьеры, или что-то в этом роде, для квартиры в Клиши, куда мы с Генри должны были вот-вот въехать.
Ее поезд задерживался, и, когда она наконец прибыла, я сразу же понял, что в «Галереи Лафайета» мы сегодня не пойдем. Она с ходу заговорила о Джун. Лиана еще ни разу не видела жену Генри, но уже всецело была в ее власти. Она знала всю ее подноготную – тут уж Генри расстарался, – особенно в отношении постельных сцен.
Лиана казалась несколько взбудораженной. Ее лицо, обычно счастливое и безмятежное, принимало порой выражение боли и обиды, словно у ребенка, ожидающего наказания непонятно за какие грехи. Говорила она мало и довольно сбивчиво; ее голос был непривычно атонален. Зачастую она спотыкалась посреди фразы, будучи не в состоянии ее закончить. Страсть Генри к Джун явно причиняла ей беспокойство.
Я старался ее утешить. Поскольку я узнал Джун гораздо раньше, мне не стоило труда разобрать ее по косточкам. Я изобразил ее лгуньей и тупицей. Я представил ее одной из бесчисленных Monas Païvas[62]62
Мон Пайва (лат.).
[Закрыть]{90} из Восточной Европы и Малой Азии, которые при любых обстоятельствах умеют отлично устроиться на Западе. Femme fatale [63]63
Роковая женщина (фр.).
[Закрыть] из грошового романа ужасов. Крысиные мозги при красивой груди. Еще бы Генри на нее не клюнул! Она наставляла ему рога направо и налево и даже не удосуживалась это отрицать. Конечно, она еще и привирала, но только потому, что не могла не лгать. Ложь была ее стихией. Она лгала всем и каждому, включая самое себя. Она была так же зависима от лжи, как проститутка – от грима. Разумеется, во всем этом Генри видел особый шик. Ведь на том и стоит le grand amour![64]64
Большая любовь (фр.).
[Закрыть] В ее лжи он как раз и усматривал вернейшее доказательство ее любви. «Больше всего мы лжем именно тем, кого любим, а может, и только им». Он откопал эту строчку у Пруста, чем и утешился.
Лиана слушала с весьма характерным для нее выражением внимания на лице, вмещавшим в себя столько боли, столько надежды, столько благодарности. У нее было изящное, маленькое личико, имевшее форму чуть скривленного овала, отличающего портреты модерна. Участливая заинтересованность придавала ее облику какую-то декоративно-нервозную привлекательность. Она взяла сигарету и закурила, часто затягиваясь. Курила она только в состоянии беспокойства и чрезмерного возбуждения.
– Да как он мог забыть о той жизни, что они прожили вместе, ту горечь счастья, что ощущаешь на пределе страдания! – воскликнула она. – Если Джун была таким чудовищем, как ты говоришь, то как же тогда он мог так сильно ее полюбить?
– Не знаю. По-моему, Генри и сам не знает. Дело в том, что мы никогда не имеем четкого представления о человеке, которого любим. В противном случае мы бы, вероятно, не так легко влюблялись. У меня есть подозрение, что его Джун в действительности не существует, – в смысле, он сам ее создал, из пустой раковины.
– То есть как это «не существует»?! – выкрикнула Лиана, сопровождая вопрос нетерпеливым жестом. – Она вполне реальная женщина – ее вовсе не надо изобретать!
– Вот и Генри так считает, но он ошибается, – сказал я, любуясь ее прекрасными руками с длинными, нервными, интеллигентными пальцами, оканчивающимися малиновыми ногтями, похожими на танцующие капли крови. – Понимаю, это не слишком тебя утешит, но я все-таки попытаюсь кое-что объяснить. Видишь ли, Генри совсем не так прост, как мы порой склонны полагать. У него очень богатое воображение, сложная эмоциональная организация. Джун просто посчастливилось придать его прихотливому воображению конкретную направленность – именно потому, что она есть нечто несуществующее, пустая раковина. Эта ее пустота как раз и позволила Генри ее вылепить. Она была как чистый лист бумаги, заправленный в его пишущую машинку, ну а нам ли с тобой не знать, на что он способен, когда у него под рукой есть хотя бы один чистый лист и пишущая машинка? Ее пустота дала ему возможность развернуться, а с тобой, дорогая Лиана, у него бы это не прошло – хотя бы потому, что ты уже существуешь в праве своем: ты преисполнена собственной индивидуальности, ты – самоценна. Что касается Джун, то она никогда не представляла и не представляет самостоятельной ценности.
– Оригинально! – рассмеялась она. В обыденной речи голос Лианы приобретал свойство странной атональности, словно в ее речь была вовлечена только часть голосовых связок, но смеялась она во все горло – точно целое гнездо щебечущих птиц. – Ты рассуждаешь, как Стендаль. Ну и каким же образом, скажи на милость, Генри творит свою женскую половину? – добавила она с легким сарказмом.
– Самым обычным – вдыхая жизнь в ноздри, как сказано в Библии. Это, конечно, палка о двух концах: играя с творческим гением, всегда можно нарваться на неприятности. Ведь даже сам Господь Бог, сколь бы всемогущ и всеведущ Он ни был, подвергал Себя определенному риску. Библейские сказания, представляющие Господа Бога жестоким старым деспотом, неубедительны. Какое же удовольствие может извлечь создатель из того простого факта, что его детище всецело остается в его власти? Да никакого! Он должен идти дальше. Создав творение, создатель должен устраниться. Цель акта творчества – дарить жизнь, не более. Перерезав пуповину, необходимо предоставить своему детищу дальше следовать своим ходом. Но ведь как он, создатель, поступает в том случае, если все идет не как по писаному? Всякий уважающий себя создатель должен отпустить свое потомство на все четыре стороны, иначе какую славу он может снискать у замаринованных в раю херувимов? Ты ведь понимаешь, Лиана, к чему я клоню? В глубине души Генри наверняка сознает, что Джун – последняя сучка, но он не в силах ее изменить. Он жертва собственного детища!
Лиана с нетерпением дослушала мои пространные разглагольствования.
– Все, что я знаю, – это что у меня голова идет кругом! – воскликнула она. – Тебе известно, что он по-прежнему присылает мне копии всего, что пишет? Вчера вечером пришла очередная порция – тридцать страниц в один интервал о страсти к другой женщине! Я читала и перечитывала их всю ночь. – Слезы показались в ее глазах, когда она снова заговорила срывающимся голосом. – Для меня такая пытка читать всю эту писанину, и все же я читаю с удовольствием. Он употребляет слова, которые режут меня по живому. У него есть строчки, отравляющие мои мечты, – мелкие интимные штрихи ее поведения, ее манерность. О боже, Фред…
Она расплакалась прямо посреди просторного salle des pas perdus[65]65
Зала ожидания (фр.).
[Закрыть], a мне нечего было сказать ей в утешение.
– Да полноте, Лиана, полноте, полноте, – твердил я, как идиот.
– И все, что ты мог придумать, – это сказать мне, что он ее выдумал! – в сердцах крикнула она, задыхаясь от рыданий. – Какая разница, любит он реальную женщину или всего лишь проявленный женский образ, если ни одна из них не я?
– Разницы никакой, – согласился я.
– Странно, что я не могу заставить себя ее возненавидеть, – мрачно продолжала она. – Можешь ты понять, что на самом деле я сама в нее влюбилась?
– Лучше бы ты влюбилась в меня, – ответил я шутливым тоном. – Хотя бы чуть-чуть, чтобы проучить этого олуха. Заставить его ревновать… глядишь, он бы и опомнился.
В ответ на мое предложение Лиана рассмеялась и заявила, что на ее вкус это чересчур банально.
– Я бы скорее воплотила все это в танце, – присовокупила она с самоуничижительной улыбкой.
Ее дом в Шантильи{91} был тих и прекрасен, словно заколдованный замок. Вижу, как она сидит за письменным столом на узком, в стиле Людовика XIII, стуле с высокой спинкой, устремив взор в глубину того самого личного мира, в котором все видится в ином свете – свете не очень реальном, окрашенном безымянным цветом. Необыкновенной белизны руками она украшала свое эфирное существо для бракосочетания, которому так и не суждено было состояться. Даже ее мысленные образы приобретали какой-то магический аспект – как те предметы, что существуют лишь отраженными в спокойной глади водоема. Из чистой деликатности она могла самой себе говорить вещи, которых, из чистой же деликатности, не могла сказать никому другому.
8
Все тот же каменный мешок…
Надежда – штука скверная. Значит, ты еще не стал кем хотел. Значит, что-то в тебе мертво – если не все. Значит, ты тешишь себя иллюзией. Это какой-то духовный триппер, я бы сказал.
Мудрость эта извлечена из эссе «Мир! Что может быть лучше!», и я привожу ее здесь, поскольку у меня всегда было подозрение, что Генри умышленно культивировал ситуацию «каменного мешка»: видимо, она отвечала той любопытной мазохической струнке в его духовной структуре, о которой я уже имел случай упомянуть. Или, может, он просто чувствовал облегчение, когда упирался в стену: значит, дальше все пойдет на лад. Ему никогда не приходило в голову, что рядом, напротив стены, может оказаться взвод стрелков, снаряженный для приведения в исполнение смертного приговора; он бы и ухом не повел при звуке команды «пли!». В глубине души он был таким отчаянным оптимистом, что не терял надежды даже в безнадежности.
Так, стало быть, каменный мешок – но теперь уже каменный мешок иного сорта! Каменный мешок с шелковисто-резиновым подбоем, уютный, как роскошное чрево, с мягкими канапе и тростями, ночниками и «Словарем XX века» Шамбера, кофемолками, галошами и часами с кукушкой. Ну а трехразовое питание было ему почти гарантировано.
Генри разрешил наконец проблему кормежки, и, между прочим, весьма хитроумным способом. На все сто. При том, что он был американцем, ему хватало германских атавизмов, чтобы устранять проблемы методично и раз и навсегда. Он заключил уговор с друзьями и занес их имена в картотеку – по карточке на каждого, по двое в день: один – на обед, другой – на ужин. В случае двухразового питания (с завтраком он и сам мог справиться) ему требовалось всего четырнадцать друзей, при условии что каждый будет обеспечивать ему кормежку раз в неделю. К этому времени друзей у него набралось гораздо больше четырнадцати, так что ему не стоило труда произвести среди них отбор наиболее сведущих в изысках cuisine bourgeoise[66]66
Буржуазной кухни (фр.).
[Закрыть]. Затем он установил график очередности и уведомил всех, с кем решил делить трапезу, о дне и часе своего визита. Все оказалось элементарно. С четырнадцатью друзьями он управлялся, как Белоснежка с семью гномами. И все были необычайно рады видеть его у себя за столом. Генри был отличной компанией: за кормежку он щедро расплачивался разговорами, а иногда разыгрывал клоунаду или, как бы взамен чаевых, совершал маленькое чудо. Временами он даже гулял с детьми хозяев дома. Или же мыл посуду и делал уборку, а то и занимался любовью с хозяйкой. Он никогда не упускал случая сделать ответный жест.
Генри больше не жил у Осборна на Марсовом поле. Признаться, ménage â trois[67]67
Любовь втроем (фр.).
[Закрыть] оказалась совершенно неприемлемой. К тому же при своем неугомонном характере он постоянно нуждался в смене декораций. Адреса он менял, как беглый каторжник.
На данный момент ему повезло. Он снял вполне благопристойную квартирку на Вилле Сёра{92}. Иначе говоря, Майкл Френкель, которому принадлежал дом, выделил ему угол в собственной гостиной. Место было замечательное – просторная мастерская с примыкающими к ней спальней, ванной комнатой и кухонькой, оформленной в изящном вкусе.
Майкл Френкель был занятный тип, и мы с Генри любили его и ненавидели. Обращались мы с ним по-хамски: внаглую эксплуатировали, беззастенчиво обжуливали, оскорбляли, глумились над ним – словом, ни во что его не ставили. Он был идеальной добычей для такого пирата, как Генри. Надо, однако, заметить, причем теперь же и немедленно, что, несмотря на все те подлянки, что мы ему устраивали, он был Генри настоящим другом. Если Френкель когда-нибудь прочтет этот «протокол» той беззаботной, полной озорства жизни, когда мы были молоды, веселы и счастливы, – а он непременно это сделает, – я хочу, чтобы он знал, что где-то в глубине души – гораздо ниже уровня нашей бессердечности – мы питали к нему самые нежные чувства. Честно могу сказать: каким бы сложным, загадочным, невротичным, сварливым, перекошенным, перекореженным человеком он ни был, нас он все же покорил. Вне всякого сомнения, он полностью отдавал себе отчет в наших хулиганских выходках и плутнях. И то, что он потакал нашим слабостям и даже по-своему их поощрял, только делает ему честь.
Френкель был наиболее парадоксальной личностью из всех, кого я знал: будто бы он одновременно находился во власти Святого Духа и Аримана{93}; его в равной степени притягивало и бренное, и нетленное. Будучи натурализованным американцем русского происхождения, он сколотил себе скромное состояние, занимаясь книжной торговлей, а потом умножил его на фондовой бирже. Он был не из тех, кто безрассудно разбазаривает с трудом нажитое добро.
К тому времени как мы оказались в одной связке, его уже не заботила проблема приумножения капитала. Теперь все свое время Френкель посвящал философским исканиям. К этому он пришел сложным путем. Мальчишкой-иммигрантом он торговал газетами на улицах Нью-Йорка и без отрыва от работы умудрился закончить колледж, а затем, в довольно юном возрасте, получить место преподавателя английского языка в одном из тамошних учебных заведений. Он был прирожденный поэт и незаурядный ученый. В его крови жила вековая склонность к наукам и логике.
В настоящий момент главной темой философских изысканий Френкеля была смерть во всех ее проявлениях, но большей частью – смерть духовная. Он обладал поистине феноменальной способностью докапываться до мелочей, и, если ему удавалось ухватить кого-нибудь за пуговицу на часок-другой, он чувствовал себя самым счастливым философом на свете. Генри подходил для этой цели как никто другой. С Генри Френкель мог копаться в мелочах сколько душе угодно. Разделяя его пристрастие, Генри возился с ним, как нянька, подзуживая и подстрекая его, как последний подлец. В отсутствие Генри ему приходилось довольствоваться менее подходящим спарринг-партнером. Иногда он снимал проститутку в районе Порт-д’Орлеана, затаскивал ее к себе и, заплатив по сходной цене, о которой они сговаривались после долгих препирательств, совершенно забывал о ее женских прелестях и пускался в пространные разглагольствования на свою любимую тему. Проститутка, разумеется, не могла взять в толк, куда он клонит, и, возможно, принимала его за извращенца нового типа, но раз уж она приняла от него плату вперед, то профессиональная честность обязывала ее повиноваться прихоти клиента и принять на себя все тяготы этого эксцентричного жанра половых сношений.
В дополнение к многотомной громаде своей поэтической продукции Френкель написал несколько книг, одна из которых как раз тогда вышла в свет. Называлась она «Младший брат Вертера»{94}; вслед за ней должна была выйти еще одна, под названием «Незаконнорожденная смерть». Младшим братом Вертера, разумеется, был сам Френкель, совершающий духовное самоубийство – в противовес своему старшему брату, гётевскому Вертеру, который скромненько удовольствовался тем, что пустил себе пулю в лоб. Написаны книги были изумительно: четкий, сжатый язык отлично сочетался с изяществом стиля, чего почти не наблюдается при непосредственном общении с подобными субъектами. Не один вечер провели они с Генри за обсуждением всех этих психонекрофилических тем. Целыми часами Генри критиковал, анализировал и суммировал тексты Френкеля, и зачастую их «прения» затягивались до первых лучей утренней зари.
Внешне Френкель был вылитый Троцкий{95} – только Троцкий в миниатюре. Тщедушное сложение, тонкое и невероятно белое лицо, бледность которого усугублялась за счет эспаньолки{96} и косматой гривы черных как смоль волос. Дома – а дома он проводил большую часть дня – Френкель носил замызганный коричневый халат со следами пищевых отходов, в котором был похож на ученого монаха-отшельника аскетического толка. Вечерами же, выходя из дому, он надевал полосатые брюки и черное пальто, и тогда его можно было принять как за финансового магната, так и за ученого-талмудиста.
В то время он доводил до ума окончательный вариант длинного эссе под условным названием «Сводка погоды». Тема, конечно, обычная – еще чуть-чуть смерти, еще чуть-чуть духовного самоубийства. Тут уж он вволю покуражился – распоясался, как подгулявший пьянчужка. Не знаю, было ли это эссе – а в действительности целая книга, поделенная частей на двадцать семь, – когда-нибудь опубликовано и под каким названием. Зато я с уверенностью могу сказать, что «Сводка погоды» стала нашей коронной шуткой. От нее даже попахивало идеологией. «Как сегодня погода!» — с озорной искрой в глазах говорили мы друг другу при встрече вместо обычного «Как поживаешь?» – под стать тогдашним неонацистам, молодцевато приветствовавшим друг друга возгласом «Хайль Гитлер!».
Что касается денег, то Френкель, как я уже вскользь упоминал, был на редкость прижимист. И тем не менее мы с Генри как-то ухитрялись извлекать материальную выгоду из нашего интереса к его погоде. Едва ли он мог рассчитывать, что мы будем на голодный желудок проявлять энтузиазм в отношении климата его души. Надо сказать, он жутко страдал, когда ему приходилось в ответ на притворную лесть, которой мы щедро его потчевали, обеспечивать нам бесплатную кормежку. Миллер был крайне необходим Френкелю для обсуждения наиболее острых спорных моментов «Сводки погоды», и тут из нас двоих он обычно предпочитал Генри, хотя я-то уж больше подходил для этой цели, чем порт-д’орлеанская шлюха. Если я не всегда вникал в его заумные теории, то у меня хотя бы хватало ума делать вид, что я все понимаю. А так он жил полноценной жизнью. Временами ему даже удавалось казаться веселым и создавать видимость спонтанности. Разумеется, до тех пор, пока мы не просили у него краткосрочной ссуды. В «Тропике Рака» Миллер дает выразительное описание такой ситуации:
Еда – это одно из тех удовольствий, которым я предаюсь с величайшим наслаждением. А на нашей восхитительной Вилле Боргезе – хоть шаром покати. Временами это просто парализует. Сколько раз я просил Бориса заказывать хлеб к завтраку, но он вечно забывает. Похоже, он завтракает где-то на стороне. Домой он возвращается ковыряя в зубах и с застрявшими в эспаньолке остатками яйца. Обедает он в ресторане – из уважения ко мне. Ему, видите ли, неудобно уплетать за обе щеки, когда я смотрю ему в рот.
В моем коротеньком рассказе «Всеми правдами и неправдами»{97} я касаюсь той же самой деликатной проблемы.
Нам понадобился целый день, чтобы проштудировать Пункт первый «Климата метафизики». Всего в книге было двадцать семь пунктов, каковые при разумном подходе могли бы обеспечить мне трехразовое питание в течение двадцати семи дней. А что, собственно, мешает растянуть процесс на двадцать семь лет? Борис готов был кормить меня, пока я способен расточать ему похвалы. Я быстро понял, что он не спешит заканчивать книгу. Все, что ему было нужно, – это лесть, панегирики, похвала. Если я шесть часов кряду нахваливал одну-единственную фразу из его гениального труда, с ним было все о’кей. Особенно он любил, когда я в подтверждение своего аргумента приводил его же собственные суждения. Его налитые кровью, ренегатски поблескивающие глазки всякий раз увлажнялись слезой благодарности, стоило лишь мне процитировать какое-нибудь его изречение. А цитировал я при каждом удобном случае, как, наверное, семинарист цитирует пассажи из Нагорной проповеди{98}. В те дни, когда мне слегка поднадоедало славословить, я получал свиные отбивные. А когда я был в ударе и без конца сыпал цитатами из «Климата метафизики», меня ждал заказной говяжий филейчик со спаржей. Потом уж я навострился цитировать Бориса, согласуясь со своим аппетитом и пропускной способностью пищеварительного тракта.
Генри всегда обращался с Френкелем с небрежным добродушием, порой даже довольно бесцеремонно. Он знал, как с ним себя вести, и знал, чего можно от него ожидать, а чего нельзя. В частности, денег. Это не значит, что Френкель не раскошелился бы, прояви Генри чуть больше настойчивости. Но Генри никогда не настаивал: он считал, что дешевле обойдется, если подсобрать ту мелочь, что валялась у Френкеля по углам, или даже пошустрить у него по карманам. В этом отношении Генри не испытывал ни малейших угрызений совести: он ведь не крал, как тать в ночи, а просто заимствовал по крайней нужде – на проезд, на бутылку вина или на обед в ресторане без метафизики на десерт. Через некоторое время он даже стал находить удовольствие в том, чтобы почистить карманы своего друга, и продолжал «ходить на дело» уже просто из спортивного интереса, как иные ходят пострелять уток. Иногда я «стоял на шухере», отвлекая внимание Френкеля восхвалениями его «Сводки погоды», пока Генри шустрил по карманам. Ему и в голову не приходило, что он делает нечто постыдное. А когда на него сваливалось непредвиденное богатство, он всегда изыскивал способ вернуть «награбленное». Операцию по возврату денег Генри называл «прикарманить наизнанку».
– Сегодня нам предстоит кое-что вывернуть наизнанку, – говорил он, получив неожиданный чек, и разъяснял план операции: с точки зрения спортивного интереса все должно было происходить действительно «наизнанку». Теперь Генри должен был заговаривать Френкелю зубы, приковывая его внимание к «Сводке погоды», в то время как в мою задачу входило извлечь кошелек из нагрудного кармана пальто нашей «жертвы». Только вместо того, чтобы выпотрошить его как обычно, я должен был сунуть туда пару сотенных купюр.
– Ну, Джои, как тебе моя идея? – улыбался он во весь рот.
Генри всегда называл меня Джои, хотя у меня другое имя; да я и сам частенько называл его Джои, хотя у него тоже другое имя. Мы взяли эту привычку у Уэмбли Болда, который называл так всех подряд. Генри считал, что это упрощает дело и к тому же приучает быть скромным. Ума не приложу, каким образом то, что тебя называют Джои, может «упростить дело» или приучить кого-то к скромности, но я легко поддавался чужому влиянию и тоже ввел это в свой обиход.
– Если честно, Джои, то никак, – отвечал я. – Может, хватит с него? Почему я должен подвергать себя риску угодить на полгода в каталажку ради того, чтобы подсунуть в кошелек этому мерзавцу кругленькую сумму?
– Да, но ведь мы кое-что ему задолжали?
– А хоть бы и так, только он-то все равно этого не знает.
– Может, и не знает, не в этом суть. Мы ободрали его как липку, так что теперь самое время слегка его подлатать. Ты же не хочешь зарезать гусочку, несущую золотые яички? Или я не прав, Джои? К тому же я хочу заставить его поверить в чудо. Вчера вечером он растратился подчистую. Говорил, что сегодня придется заглянуть в банк. Мне жутко хочется увидеть его лицо, когда он достанет кошелек и обнаружит там деньги.
Мы постучались к Френкелю. На нем, как всегда, был засаленный коричневый халат, в котором он был вылитый Франциск Ассизский{99}.
– Привет, Генри! Привет, Фред! – воскликнул он елейно-скрипучим голосом. – Приятно видеть вас вместе в такой ранний час. Что делать будем?
Генри был в игривом, жизнерадостном настроении и расположен к шалостям. Он довольно ощутимо похлопал Френкеля по спине – этот шибздик даже закачался, – после чего стал выплясывать вокруг него, как краснокожий вокруг тотемного столба, а затем, подступив к нему спереди, схватил его на руки и стал подбрасывать вверх, как ребенка. Невесомый, почти бесплотный Френкель покорился шутовским выходкам Генри со смирением узника совести в нацистской камере пыток.
– Ну и как сегодня погода?
– Отличная сегодня погода, – признал Френкель, смущенно улыбаясь. Он только что сделал потрясающее открытие: что погода – то есть то, что лично он подразумевает под погодой, – для нас в самый раз. То, что ему открылось, не было необъяснимым явлением – это было нечто такое, что имеет начало и конец и может быть отслежено, проконтролировано и откорректировано. Текст содержит некие основополагающие принципы, каковые он собирается особо выделить в fermata[68]68
Фермата (ит.) – в нотном письме – знак, увеличивающий на неопределенное время длительность ноты или паузы, над (или под) которыми он поставлен. Часто ставится в конце пьесы или части циклического произведения. Здесь употреблено в ироническом смысле.
[Закрыть], прилагаемой к его трактату.
– Вернемся к нашим баранам, – предложил Генри, увлекая Френкеля подальше от стула, на спинке которого висело его пальто. – Давай присядем сюда, к окошечку. Ну-ка, где твой манускрипт? На чем мы там остановились? Если честно, я что-то не в большом восторге от твоего толкования предмета, где ты ссылаешься на… – Тут он пустился в одно из тех путешествий в дебри метафизики, в предвкушении которых у Френкеля аж слюнки текли.
Они опять принялись за свое, совершенно игнорируя мое присутствие. Мне приходилось то и дело поглядывать на часы, иначе мы могли пропустить ланч, а это было бы настоящим бедствием. Я, как скептик на спиритическом сеансе, решил время от времени отпускать реплики, дабы заставить дискутирующих как следует прочувствовать мой антагонизм.
– А мне что прикажете делать, пока вы тут погружаетесь в умилительный метафизический транс?
– Можешь заняться генеральной уборкой, – фыркнул Генри. – Возьми тряпку и сделай полезное дело. И не забудь – наизнанку!