Текст книги "Исповедь сына века"
Автор книги: Альфред де Мюссе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Я сам не понимал, что говорю; я терял рассудок. И в то же время непреодолимый гнев овладевал мною все с большей силой. Наконец, измученный, я сел; у меня дрожали руки.
– Друг мой, – сказал Деженэ, – не принимайте этого так близко к сердцу. Уединенная жизнь, которую вы ведете вот уже два месяца, очень вредна для вас: я вижу, вам необходимо развлечься. Поедемте сегодня ужинать с нами, а завтра отправимся завтракать за город.
Тон, которым он произнес эти слова, задел меня более, чем все остальное. Я почувствовал, что ему жаль меня и что он относится ко мне, как к ребенку.
Неподвижно сидя в углу, я тщетно силился хоть немного овладеть собой. "Как, – думал я, – обманутый этой женщиной, отравленный чудовищными советами окружающих, ни в чем не находя прибежища – ни в работе, ни в усталости, я имел в двадцать лет единственное спасение от отчаяния и порока – святую и мучительную скорбь... И вот... о боже!.. даже эта скорбь, эта священная реликвия моего горя, разбита в моих руках! Теперь оскорбляют уже не любовь мою, оскорбляют мое отчаяние! Глумиться! Она может глумиться над моими слезами!.. Это казалось мне невероятным. Все воспоминания прошлого прихлынули к моему сердцу при мысли об этом. Все ночи нашей любви, одна за другой, как призраки, встали предо мною. Вот они склоняются над бездонной пропастью, бесконечной и мрачной, как небытие, и над глубинами ее раздается чей-то негромкий насмешливый хохот: "Вот твоя награда!"
Если бы я узнал только одно – что надо мной смеется свет, – я бы ответил: "Тем хуже для света", – и это даже не рассердило бы меня. Но одновременно я узнал и другое, я узнал, что моя любовница – бесчестная женщина. Итак, с одной стороны, я был осмеян публично, мой поступок был удостоверен, подтвержден двумя свидетелями, которые, прежде чем рассказать, что видели меня, конечно, не преминули пояснить, при каких обстоятельствах это происходило: итак, свет был прав, осуждая меня. С другой стороны, что мог я ответить ему? К чему привязаться? Чему посвятить свои мысли? Чем заняться, если средоточие моей жизни, если само сердце мое было опустошено, разбито, уничтожено? Да что я говорю? Если эта женщина, ради которой я бы пошел на что угодно – на осмеяние и на позор, ради которой я вынес бы самое тяжкое бремя несчастья, если эта женщина, которую я любил и которая любила другого, женщина, которую я уже не просил о любви и от которой не хотел ничего, кроме позволения плакать у ее порога, кроме позволения вдали от нее посвятить свою молодость воспоминанию о ней и начертать ее имя, – только ее и ничье другое, – на могиле моих надежд, если эта женщина... Ах, когда я думал об этом, мне казалось, что я умираю... Ведь это она, эта женщина, смеялась надо мной, она, она первая показала на меня пальцем и отдала на растерзание той праздной толпе, тем пустым и скучающим людям, которые глумятся над всеми, кто презирает и забывает их. Это ее губы, столько раз прижимавшиеся к моим губам, ее тело, которое было душой моей жизни, моей плотью и моей кровью, это она, это она нанесла мне оскорбление – самое жестокое, самое подлое и самое горькое из всех – безжалостный смех, плюющий в лицо скорби.
Чем больше я углублялся в свои мысли, тем сильнее разгорался мой гнев. Впрочем, был ли то гнев? Я и сам не знаю, как назвать волновавшее меня чувство. Несомненно одно – что безудержная жажда мести в конце концов одержала верх. Но как отомстить женщине? Я бы отдал все на свете, чтобы иметь в своем распоряжении оружие, которое могло бы ранить ее, но у меня не было этого оружия, у меня не было даже и того, каким воспользовалась она: я не мог отвечать ей на ее языке.
И вдруг я заметил за занавеской стеклянной двери чью-то тень. Это была проститутка, которая ждала меня в комнатке рядом.
Я совершенно забыл о ней.
– Послушайте! – вскричал я в исступлении, вскакивая с места. – Я любил, я любил, как безумец, как глупец. Я заслужил любые ваши насмешки. Но, черт возьми, сейчас я покажу вам кое-что, и вы, убедитесь, что я все же не так глуп, как вам кажется.
С этими словами я толкнул ногой стеклянную дверь, которая открылась, и показал молодым людям на девушку, забившуюся в угол.
– Войдите же, – предложил я Деженэ. – Вы считаете безумием любить порядочную женщину, вы любите только девок, – так взгляните на образчик вашей высокой мудрости, взгляните на особу, развалившуюся здесь, в этом кресле. Спросите у нее, всю ли ночь я провел под окнами госпожи ***, она кое-что расскажет вам об этом... Но это еще не все, – добавил я, – это еще не все, что я хочу сказать вам. Сегодня у вас ужин, завтра – загородная прогулка! Отлично, я еду с вами, и вы можете мне поверить, потому что с этой минуты я уже не покину вас. Мы будем неразлучны, мы проведем весь день вместе. У вас будут рапиры, карты, кости, пунш – все, что вы пожелаете, только не оставляйте меня одного. Итак, мы принадлежим друг другу – согласны? Я хотел сделать из своего сердца мавзолей любви; теперь я выброшу эту любовь в другую могилу; клянусь богом, я сделаю это, если бы даже мне пришлось вырвать ее вместе с собственным сердцем.
Сказав это, я сел на прежнее место, и когда друзья мои вошли в смежную комнатку, я ощутил, сколько радости может доставить удовлетворенное самолюбие. Если же найдется человек, которого удивит, что с этого дня я совершенно изменил свою жизнь, то он не знает человеческого сердца, не знает, что можно двадцать лет колебаться перед тем, как сделать шаг, но нельзя отступить, когда он уже сделан.
2
Когда учишься распутству, чувствуешь что-то вроде головокружения: вначале испытываешь какой-то ужас, смешанный с наслаждением, как на высокой башне. Робкий и тайный разврат унижает самого благородного человека, а в откровенном и смелом разгуле, в том, что можно назвать распутством на вольном воздухе, есть известное величие даже для человека самого порочного. Тот, кто с наступлением ночи, закутавшись в плащ, отправляется украдкой грязнить свою жизнь и тайком стряхивает с себя дневное лицемерие, похож на итальянца, который, не осмеливаясь вызвать врага на дуэль, наносит ему удар в спину. От укромного угла, где прячется человек, от ожидания ночи пахнет убийством, тогда как завсегдатая шумных оргий можно счесть почти что воином; тут есть нечто, напоминающее битву, какая-то видимость надменной борьбы. "Все это делают и скрывают; делай это и не скрывай". Так говорит гордость, и стоит только надеть эту броню, как в ней уже отражается солнце.
Говорят, что Дамокл видел над своей головой меч. Вот так и над развратниками словно нависает нечто такое, что беспрестанно кричит им: "Продолжай, продолжай, я держусь на волоске!" Экипажи с масками, которые видишь в дни карнавала, – точная картина их жизни. Обветшалая, открытая всем ветрам карета, пылающие факелы, которые озаряют густо набеленные лица; одни хохочут, другие поют; тут же суетятся какие-то существа, похожие на женщин, – это и в самом деле жалкое подобие женщин, еще не вполне утративших человеческий облик. Их ласкают, их оскорбляют, не зная ни как их зовут, ни кто они такие. Все это вместе взятое колышется и покачивается под горящей смолой факелов, в бездумном опьянении, над которым, говорят, надзирает некое божество. Иногда маски как будто наклоняются друг к другу и целуются. Кто-то вываливается от толчка на ухабе – что за важность? Одни откуда-то появляются, другие куда-то исчезают, и лошади несутся вскачь.
Но если первое, что вызывает в нас зрелище распутства, это – удивление, то второе – это омерзение, а третье – жалость. В нем действительно столько силы, или, вернее, такое злоупотребление силой, что зачастую люди самого возвышенного умственного и душевного склада невольно поддаются ему. Это кажется им отважным, опасным, и таким образом они расточают самих себя. Они привязаны к распутству, как Мазепа был привязан к дикому коню, они срастаются с ним, они делаются кентаврами и не замечают ни кровавого следа, который оставляют на деревьях лоскутья их кожи, ни волчьих глаз, которые багровеют, глядя им вслед, ни пустыни, ни стаи воронов.
Я окунулся в эту жизнь под влиянием обстоятельств, о которых я уже говорил, и теперь должен рассказать, что я там видел.
Когда я впервые увидел пресловутые сборища, называемые театральным балом-маскарадом, мне уже доводилось слышать о кутежах времен Регентства и о французской королеве, переодетой продавщицей фиалок. А на этих маскарадах я встретил продавщиц фиалок, переодетых маркитантками. Я ожидал найти там разврат, но, право же, его там нет. Увидев только потасовку, копоть и мертвецки пьяных девок среди разбитых бутылок, не назовешь все это развратом.
Когда я впервые увидел застольные кутежи, мне уже доводилось слышать об ужинах Гелиогабала и об одном греческом философе, который создал из чувственных наслаждений своего рода культ. Я ожидал найти нечто, напоминающее если не радость, то хотя бы забвение, а нашел там то, что хуже всего на свете, – скуку, пытающуюся насладиться жизнью, и англичан, которые говорили друг другу: "Я делаю то-то и то-то, стало быть я веселюсь. Я заплатил столько-то золотых, стало быть я испытываю столько-то удовольствия". И они перетирают на этом жернове свою жизнь.
Когда я впервые увидел куртизанок, мне уже доводилось слышать об Аспазии, которая, сидя на коленях у Алкивиада, вела споры с Сократом. Я ожидал какой-то развязности, наглости и вместе с тем веселости, добродушия и живости, чего-то искрометного, как шампанское, а нашел разинутый рот, неподвижный взгляд и вороватые руки.
Когда я впервые увидел титулованных куртизанок, я уже читал Боккаччо, Банделло и прежде всего Шекспира. Мне снились разряженные красавицы, эти херувимы ада, эти непринужденные в обращении прожигательницы жизни, которым кавалеры Декамерона при выходе из церкви подают освященную воду. Много раз я набрасывал карандашом такие головки, столь поэтично безрассудные, столь изобретательные в своей отваге; я представлял себе этих сумасбродных возлюбленных, которые, метнув в вас взглядом, заставляют пережить целый роман и шествуют по жизни плавной и в то же время стремительной поступью, словно некий сирены. Я помнил тех фей из "Новых новелл", что всегда опьянены любовью, если не пьяны ею. А нашел я женщин, которые только и знают, что пишут уйму писем и назначают точные часы свиданий, умеют только лгать незнакомым людям и прятать свою низость под маской лицемерия и для которых все это сводится к тому, чтобы отдаться, а потом позабыть.
Когда я впервые вошел в игорный дом, мне уже доводилось слышать о потоках золота, о целых состояниях, выигранных в какие-нибудь четверть часа, и об одном вельможе при дворе Генриха IV, который выиграл на одну карту сто тысяч экю – стоимость его платья. Я же нашел гардеробную, где рабочие, имеющие всего одну рубашку, берут напрокат фрак за двадцать су в вечер, где у входа сидят жандармы, а голодные люди ставят на карту последний кусок хлеба и пускают себе пулю в лоб.
Когда я впервые увидел те сборища, публичные или закрытые, куда находит доступ та или иная из тридцати тысяч женщин, которым в Париже позволено продаваться, мне уже доводилось слышать о сатурналиях всех времен, о всевозможных оргиях от эпохи Вавилона до древнего Рима, от храма Приапа до Оленьего парка, и я всегда видел одно слово, начертанное у входа: "Наслаждение". В наши дни я тоже нашел там всего лишь одно слово, оставшееся от тех времен: "Проституция", но вовеки неизгладимое, вырезанное не на том благородном металле, который имеет цвет солнца, а на самом бледном, как бы окрашенном тусклыми лучами холодного ночного светила, – на серебре.
Когда я впервые увидел толпу... это было в одно ужасное утро, в предпоследний день карнавала, при возвращении масок из Куртиля. С вечера шел мелкий леденящий дождь; улицы превратились в лужи грязи. Экипажи с масками, сталкиваясь и задевая друг друга, двигались беспорядочной вереницей между двумя длинными шпалерами уродливых мужчин и женщин, стоявших на тротуарах. У мрачных зрителей, что стояли стеной, притаилась в покрасневших от вина глазах ненависть тигра. Выстроившись на целую милю в длину, все эти люди что-то ворчали сквозь зубы и, хотя колеса экипажей касались их груди, не отступали ни на шаг. Я стоял во весь рост на передней скамейке, верх у коляски был откинут. Время от времени какой-нибудь человек в лохмотьях выходил из шпалеры, изрыгал нам в лицо поток ругательств, а потом осыпал, нас мукой. Вскоре в нас начали бросать комьями грязи, однако мы продолжали наш путь, направляясь к Иль-д'Амур и прелестной роще Роменвиля, под сенью которой было подарено некогда столько нежных поцелуев. Один из наших друзей, сидевший на козлах, упал на мостовую и чуть не разбился насмерть. Толпа набросилась на него, чтобы уничтожить. Нам пришлось выскочить из экипажа и броситься к нему на помощь. Одному из трубачей, ехавших верхом впереди нас, швырнули в плечо булыжником – не хватило муки. Ни о чем подобном мне никогда не доводилось слышать.
Я начинал познавать наш век и понимать, в какое время мы живем.
3
Деженэ собрал у себя на даче молодежь. Лучшие вина, великолепный стол, карточная игра, танцы, прогулки верхом – все было к услугам гостей. Деженэ был богат и славился своей щедростью. Он отличался античным гостеприимством, которое сочеталось у него с нравами нынешнего времени. К тому же в его доме можно было найти самые лучшие книги; его разговор изобличал в нем человека образованного и воспитанного. Этот человек положительно был загадкой.
Я к нему явился в молчаливом расположении духа, которое ничто не могло преодолеть; он всячески старался щадить меня. Я не отвечал на его вопросы, он перестал задавать их; главное для него было, чтобы я забыл мою любовницу. А я ездил на охоту, я оказывался за столом столь же хорошим собутыльником, как и другие, и большего он с меня не спрашивал.
На свете немало таких людей, которые всей душой хотят оказать вам услугу и без всяких угрызений совести готовы запустить в вас самым тяжелым булыжником, лишь бы раздавить кусающую вас муху. Они хлопочут только об одном – как бы помешать вам поступить ненадлежащим образом, другими словами – они не могут успокоиться, пока не сделают вас подобным им самим. Достигнув каким бы то ни было способом этой цели, они радостно потирают руки; им и невдомек, что вы можете попасть из огня да в полымя. И все это делается из дружбы.
Одно из величайших несчастий неискушенной в жизни молодежи заключается в том, что она представляет себе мир в соответствии с первыми впечатлениями, которые ее поразили; но, сказать правду, есть также порода очень несчастных людей – это те, кто в подобном случае всегда оказывается тут как тут и говорит молодежи: "Ты правильно поступаешь, что веришь в зло, мы по опыту знаем это". Мне доводилось слышать, например, об одном странном явлении: это было как бы нечто среднее между добром и злом, некое соглашение между бессердечными женщинами и достойными их мужчинами; они называли это мимолетным чувством и говорили о нем, точно о паровой машине, изобретенной каким-то каретником или подрядчиком по строительной части. Они говорили мне: "В подобных случаях уславливаются о том-то и о том-то, произносят такие-то фразы, которые вызывают в ответ такие-то другие, пишут письма таким-то образом, а становятся на колени – таким-то". Все это было заранее определено как некий парад; волосы же у этих милейших людей были седые.
Все это казалось мне смешным. На мое несчастье, я не могу сказать женщине, которую презираю, что питаю к ней любовь, не могу, даже зная, что это одна условность и что она не будет заблуждаться на мой счет. Я никогда не повергался на колени, не повергая при этом и моего сердца. Поэтому те женщины, которых называют доступными, незнакомы мне, или, если я и попадался им на удочку, то по незнанию и простодушию.
Я понимаю, что можно забыть о своей душе, но не могу допустить, чтобы к ней грубо прикасались. Мне скажут, что в этих словах сквозит гордость, возможно: я не собираюсь ни превозносить, ни умалять себя. Больше всего я ненавижу женщин, которые насмехаются над любовью, и разрешаю им платить мне тем же чувством; между нами никогда не будет спора.
Эти женщины стоят гораздо ниже куртизанок. Куртизанки могут лгать, и эти женщины тоже, но куртизанки могут любить, а эти женщины любить не могут. Я вспоминаю одну куртизанку, любившую меня и сказавшую человеку, который был в три раза меня богаче и с которым она жила: "Вы мне надоели, я ухожу к моему любовнику". Эта продажная женщина была лучше многих других, за чьи ласки не платят.
Я прожил все лето в доме у Деженэ, где узнал, что моя любовница уехала и что она покинула Францию; это известие вызвало в моей душе тоску, которая больше меня не покидала.
При виде столь нового для меня общества, окружавшего меня на этой даче, я почувствовал сначала странное любопытство, глубокое и печальное, которое заставило меня, словно пугливую лошадь, смотреть на все косым взглядом. Вот что явилось первым тому поводом.
У Деженэ была в то время на редкость красивая любовница, которая его очень любила. Гуляя с ним однажды вечером, я сказал Деженэ, что отдаю ей должное, то есть что я восхищаюсь ее красотой и ее привязанностью к нему. Словом, я с жаром расхвалил ее и дал ему понять, что он должен считать себя счастливым.
Деженэ ничего не ответил. Такова была его манера, и я всегда считал его самым сухим человеком на свете. Настала ночь, все разошлись по своим комнатам; спустя четверть часа после того, как я лег спать, раздался стук в мою дверь. Я крикнул: "Войдите", решив, что это кто-нибудь из гостей, страдающих бессонницей.
Вошла женщина, полуобнаженная, бледнее смерти и с букетом в руке. Она приблизилась ко мне и подала букет; к нему был привязан листок бумаги, на котором я увидел следующие несколько слов: "Октаву от его друга Деженэ с условием отплатить тем же".
Едва я прочитал это, как меня словно что-то озарило. Я понял все, что заключалось в этом поступке Деженэ, пославшего мне свою любовницу и таким образом сделавшего мне своего рода подарок на турецкий лад. Насколько я знал его характер, тут не было ни показного великодушия, ни проявления нравственной неразборчивости; было только желание дать мне урок. Эта женщина любила его; я расхвалил ее в беседе с ним, и он хотел научить меня не влюбляться в нее, – все равно, приму ли я его дар, или откажусь от него.
Все это навело меня на размышления. Бедняжка плакала и не смела утереть слезы, боясь, что я их замечу. Чем пригрозил ей Деженэ, уговаривая ее пойти ко мне? Этого я не знал.
– Не печальтесь, мадемуазель, – сказал я ей. – Идите к себе и не бойтесь ничего.
Она ответила, что, если выйдет раньше утра из моей комнаты, Деженэ отошлет ее обратно в Париж, что мать ее бедна и что она не решается уйти.
– Понимаю, – сказал я, – ваша мать бедна, вы, вероятно, тоже, и если бы я захотел, вы повиновались бы Деженэ. Вы красивы, и это могло бы соблазнить меня. Но вы плачете, а так как плачете вы не обо мне, то остальное мне не нужно. Уходите, я позабочусь о том, чтобы вас не отослали в Париж.
У меня есть одна особенность: наклонность к размышлению, которая у большинства людей составляет незыблемое и постоянное свойство ума, во мне не более как инстинкт, независимый от моей воли и овладевающий мной приступами, подобно бурной страсти. Эта наклонность появляется у меня время от времени, совершенно неожиданно, вопреки моей воле и независимо от того, где я нахожусь. Но уж если она возникла у меня, я ничего не могу с ней поделать. Она увлекает меня куда ей вздумается и по тому пути, по какому ей хочется.
Когда эта женщина ушла, я сел в постели и сказал себе:
"Друг мой, сам бог ниспослал тебе это. Если бы Деженэ не захотел подарить тебе свою любовницу, он, быть может, не ошибся бы, думая, что ты влюбишься в нее.
Хорошо ли ты рассмотрел ее? Величайшая и божественная тайна свершилась в чреве, зачавшем ее. Подобное существо потребовало от матери-природы самого бдительного попечения; а между тем человек, который хочет излечить тебя, не нашел ничего лучшего, как заставить тебя прильнуть к ее устам и тем самым отучить тебя от любви.
Отчего это так? Другие люди, без сомнения, тоже восхищались ею, но не подвергались никакому риску; она могла испытать на них любые свои чары; тебе одному грозила опасность.
Однако, какова бы ни была жизнь этого Деженэ, должно же у него быть сердце, раз он живет! Чем он отличается от тебя? Это человек, который ни во что не верит и ничего не боится, у которого нет никаких забот и, быть может, никаких огорчений. Ясно, что легкий укус в пятку привел бы его в ужас: что сталось бы с ним, если бы ему изменило его тело? Ведь тело – это единственное, что еще не умерло в нем. Что же это за существо, которое обращается со своей душой так, как самобичующиеся – со своей плотью? И разве можно жить без разума?
Подумай вот о чем. Представь себе человека, который держит в объятиях самую красивую женщину в мире; он молод и пылок, он находит ее красавицей и говорит ей это; она отвечает, что любит его. Затем кто-то хлопает его по плечу и говорит ему: "Она – продажная женщина". Ничего больше – дело сделано. Если бы ему сказали: "Она отравительница", он, может быть, продолжал бы любить ее. Он подарил бы ей ровно столько же поцелуев, но это – девка, и о любви так же мало будет речи, как о планете Сатурн.
Что же это за слово? Справедливое, заслуженное, неоспоримое, клеймящее слово, – согласен. Но ведь все-таки – только слово. Разве тело убивают словом?
А если ты его любишь, это тело? Тебе наливают стакан вина и говорят: "Не люби этого вина, на шесть франков можно купить четыре стакана". А если ты захмелеешь?
Но ведь Деженэ любит свою любовницу, раз он ей платит. Или у него особая манера любить? Нет, его манера любить – это не любовь, и он так же не чувствует любви к женщине, достойной ее, как и к той, которая ее недостойна. Он просто никого не любит, только и всего.
Кто же довел его до этого? Родился ли он таким или сделался впоследствии? Любить так же естественно, как пить и есть. Он не человек. Что же он – карлик или гигант? Как? Неужели он всегда уверен в своем бесстрастном теле? Вплоть до того, что безбоязненно кидается в объятия женщины, которая его любит? Как? Даже не бледнея? Никогда не знать другой мены, как только золота на ласки. Что же это за пир – его жизнь, и какие пьют напитки из его кубков? И вот в тридцать лет он, как старик Митридат, – змеиные яды ему привычны и безвредны.
Тут есть великий секрет, дитя мое, ключ, которым надо завладеть. Какими бы рассуждениями ни стали мы оправдывать распутство, можно доказать, что оно естественно один день, один час, сегодня вечером, но не завтра, не ежедневно. Нет на земле ни одного народа, который не смотрел бы на женщину либо как на спутницу и утешение мужчины, либо как на священное орудие его жизни и не чтил бы ее в этих обоих образах. Но вот вооруженный воин прыгает в пропасть, которую бог своими руками вырыл между человеком и животным; уж лучше было бы отречься от дара речи. Кто же тот немой Титан, что осмеливается заглушить поцелуями тела любовь духа и накладывает на свои уста клеймо, превращающее его в неразумную тварь, – печать вечного молчания?
Тут есть нечто неразгаданное. Тут чувствуется дуновение ветра, несущегося из тех зловещих дебрей, которые называют тайными сообществами, одна из тех тайн, какие ангелы, сеющие разрушение, нашептывают друг другу, когда ночь спускается на землю. Такой человек хуже или лучше того, каким создал его бог. Чрево у него подобно чреву бесплодных женщин: либо природа недоделала его, либо там разрослась во мраке какая-то ядовитая трава.
Так вот, ни работа, ни занятия науками не могли излечить тебя, друг мой. Забыть и понять – вот твой девиз. Ты перелистывал мертвые книги, но ты слишком молод для развалин. Посмотри вокруг себя: тебя окружает бесцветное людское стадо. Среди божественных иероглифов сверкают глаза сфинксов, разбери письмена книги жизни! Мужайся, новичок, бросайся в непобедимую реку Стикс, и пусть ее траурные воды несут тебя к смерти или к богу".
4
"Все, что тут было благого, – если допустить, что тут могло быть и нечто благое, – это то, что ложные наслаждения являлись семенами скорби и горечи, доводившими меня до крайнего изнеможения". Таковы простые слова, которые говорит по поводу своей юности самый человечный из всех людей блаженный Августин. Не многие из тех, кто поступал подобно ему, сказали бы эти слова, но у всех они в сердце; я не нахожу в моем сердце других.
Вернувшись в декабре в Париж, я проводил всю зиму в увеселительных поездках, бывал на маскарадах и званых ужинах, почти не расставаясь с Деженэ, который восторгался мною; я же был от себя далеко не в восторге. Чем дольше я жил такой жизнью, тем сильнее я ощущал в себе душевную тревогу. Вскоре мне стало казаться, что этот столь странный мир, который я на первый взгляд счел бездонной пропастью, суживается, так сказать, на каждом шагу; там, где мне раньше чудился призрак, я, подходя ближе, различал только тень.
Деженэ спрашивал меня, что со мной.
– А с вами-то что? – спрашивал я. – Не вспоминается ли вам кто-нибудь из умерших родных? Не открылась ли у вас от сырой погоды какая-нибудь старая рана?
И по временам мне казалось, что, не отвечая мне, он меня понимает. Мы кидались к столу и пили до потери сознания; среди ночи мы брали почтовых лошадей и ехали завтракать за десять – двенадцать лье от города; вернувшись, принимали ванну, потом шли обедать, потом садились за карточный стол, потом шли спать; и когда, наконец, я оказывался у моей постели, я... я запирал дверь на задвижку, падал на колени и плакал. То была моя вечерняя молитва.
Странное дело! Подстрекаемый гордостью, я старался прослыть таким, каким я в сущности не был вовсе. Я похвалялся поступками, худшими, чем те, что я совершал на самом деле, и находил в этом хвастовстве своеобразное удовольствие, смешанное с грустью. Если я действительно делал то, о чем рассказывал, то не испытывал ничего, кроме скуки, но, если я выдумывал какое-нибудь сумасбродство, историю о каком-нибудь кутеже или рассказ об оргии, на которой меня не было, мне почему-то казалось, что я чувствую себя более удовлетворенным.
Всего тяжелей мне бывало тогда, когда мы предпринимали увеселительную поездку в один из тех уголков в окрестностях Парижа, где я бывал прежде с моей любовницей. Я впадал в какое-то оцепенение, я уходил один в сторону, с беспредельной горечью глядя на кусты и деревья, и даже ударял их ногой, словно затем, чтобы обратить их в прах. Потом я возвращался, без конца повторяя сквозь зубы: "Бог невзлюбил меня, бог невзлюбил меня". И потом по целым часам не произносил ни слова.
Пагубная мысль, что истина – это нагота, снова приходила мне на ум по всякому поводу.
"Свет, – говорил я себе, – называет свои румяна добродетелью, свои четки – религией, свой волочащийся плащ – благопристойностью. Честь и нравственность – его горничные; он пьет в своем вине слезы нищих духом, которые в него верят; пока солнце на небе, он прогуливается, потупив взор; он ходит в церковь, на бал, на светские собрания, а когда наступает вечер, он развязывает пояс своего платья, и тогда видишь нагую вакханку с козлиными ногами".
Но, рассуждая так, я сам себе внушал ужас, ибо понимал, что если под платьем тело, то под телом – скелет. "Возможно ли, что это и все?" невольно спрашивал я себя.
Потом я возвращался в город, встречал на своем пути хорошенькую девочку, которую за руку вела мать, вздыхая, провожал ее глазами, и сам как бы вновь становился ребенком.
Хотя я теперь ежедневно общался с моими друзьями и мы внесли в наш беспорядочный образ жизни известный распорядок, я по-прежнему бывал в свете. При виде женщин я испытывал там невыносимое волнение и всегда с трепетом касался женской руки. И все же я твердо решил никогда больше не любить.
Но однажды вечером я вернулся с бала с таким томлением в сердце, что почувствовал – это любовь. За ужином я оказался подле одной женщины, самой очаровательной и утонченной из всех, о ком я сохранил воспоминание. Когда, собираясь уснуть, я закрыл глаза, я увидел ее перед собою. Я счел себя погибшим и тотчас решил не встречаться с ней больше, даже перестать бывать в тех домах, где, как я знал, бывала она. Эта лихорадка длилась две недели, и все это время я почти сплошь пролежал на диване, невольно без конца вспоминая все, вплоть до самых незначащих слов, которые мы сказали друг другу.
Нет в мире такого места, где бы люди более интересовались своим соседом, чем в Париже, а потому вскоре все мои знакомые, встречавшие меня в обществе Деженэ, объявили меня самым заядлым распутником. Меня удивило мнение света: насколько меня считали простаком и неискушенным новичком, когда я порвал с моей любовницей, настолько теперь меня считали человеком бесчувственным и черствым. Мне говорили даже, что, без сомнения, я никогда не любил эту женщину, что любовь была для меня только забавой, и, говоря это, все думали, что делают мне большой комплимент. А хуже всего было то, что их слова приводили меня в восторг, – так велико было преисполнявшее меня жалкое тщеславие.
Я настойчиво стремился прослыть пресыщенным человеком, а в то же время был полон желаний, и пылкое воображение уносило меня в беспредельную даль. Я начал утверждать, что нисколько не уважаю женщин. Мой ум истощался в химерах, и я говорил, что предпочитаю их действительности. Короче говоря, единственным моим удовольствием было извращать свою сущность. Стоило мне заметить, что какая-нибудь мысль представляется необычайной, что она оскорбляет здравый смысл, – и я уже принимался ее отстаивать, рискуя высказать мнения, как нельзя более достойные порицания.
Самым большим моим недостатком была готовность подражать всему, что поражало меня – не красотой своей, а странностью, но, не желая признать себя подражателем, я вдавался в преувеличения, чтобы казаться оригинальным. На мой взгляд ничто не было хорошим или хотя бы сносным, не было такой вещи, ради которой бы стоило обернуться. И, однако же, стоило мне разгорячиться в споре, как я уже не находил во французском языке достаточно высокопарного выражения, чтобы похвалить то, что защищал, и достаточно было спорщикам присоединиться к моему мнению, как тотчас угасал весь мой пыл.
Это было естественным следствием моего поведения. Чувствуя отвращение к той жизни, которую я вел, я тем не менее не хотел изменить ее.