Текст книги "Исповедь сына века"
Автор книги: Альфред де Мюссе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Искать в повседневной действительности любви, подобной этим вечным и чистейшим образцам, то же самое, что искать на городской площади женщин, столь же красивых, как Венера, или требовать, чтобы соловьи распевали симфонии Бетховена.
Совершенства не существует; понять его – верх торжества человеческого разума; желать его для того, чтобы обладать им, – опаснейшее безумие. Откройте окно, Октав. Вы видите бесконечность – не так ли? Вы чувствуете, что небо беспредельно? Ведь ваш разум говорит вам это? Однако постигаете ли вы бесконечность? Можете вы составить себе какое-нибудь понятие о чем-то, что не имеет конца, – вы, родившийся вчера и обреченный умереть завтра? Это зрелище необъятного породило всюду величайшие безумства. Отсюда произошли все религии. Именно для того чтобы обладать бесконечностью, Катон перерезал себе горло, христиане отдавали себя на растерзание львам, а гугеноты – на растерзание католикам; все народы земного шара простирали руки к этому необъятному пространству и хотели в него устремиться. Безумец хочет обладать небом, мудрец любуется им, преклоняет колена и не питает желания.
Совершенство, друг мой, так же не создано для нас, как и бесконечность. Не надо искать его ни в чем, не надо требовать его от чего бы то ни было ни от любви, ни от красоты, ни от счастья, ни от добродетели. Но надо любить его, чтобы быть настолько добродетельным, красивым и счастливым, насколько это возможно для человека.
Предположим, у вас в кабинете висит картина Рафаэля, которую вы считаете совершенством. Предположим, вчера вечером, рассматривая эту картину вблизи, вы обнаружили в одной из ее фигур грубую погрешность рисунка, вывернутую конечность или неестественный мускул, вроде того, что изображен, говорят, на руке римского гладиатора. Вы, конечно, почувствуете большую досаду, тем не менее вы не бросите в огонь вашу картину, а только скажете, что она не совершенна, хотя в ней есть отдельные места, достойные восхищения.
Есть такие женщины, которым хорошие наклонности и чистосердечие не позволяют иметь одновременно двух любовников. Вы полагали, что такова и ваша любовница. Это и впрямь было бы лучше. Вы обнаружили, что она вас обманывает. Обязывает ли это вас презирать ее, дурно с ней обращаться, словом, считать, что она заслуживает вашу ненависть?
Даже если бы ваша любовница никогда вас не обманывала и если бы она любила теперь вас одного, подумайте. Октав, как далека еще от совершенства была бы ее любовь, какая она была бы земная, маленькая, скованная законами лицемерия света. Подумайте о том, что до вас ею обладал другой человек, и даже не один человек, а несколько, и что еще другие будут обладать ею после вас.
Поразмыслите вот о чем: вас приводит сейчас в отчаяние то ложное представление о вашей любовнице как о совершенстве, которое вы себе составили и которому она в ваших глазках не соответствует больше. Но как только вы поймете, что это прежнее представление само было человеческим, маленьким и ограниченным, вам станет ясно, какая это малость, какое ничтожное значение имеет то, выше ли, ниже ли одной ступенькой стоим мы на огромной лестнице людского несовершенства, к тому же готовой подломиться.
Вы ведь не станете оспаривать того, что у вашей любовницы были и будут другие возлюбленные, не так ли? Вы мне, наверно, скажете, что это вам все равно, лишь бы она вас любила и лишь бы у нее не было никого больше, пока она будет любить вас. А я вам говорю: раз у нее были, кроме вас, другие, не все ли равно, было это вчера или два года назад? Раз у нее будут другие, не все ли равно, случится это завтра или через два года? Раз она должна любить вас только некоторое время и раз она вас любит, так не все ли равно, продлится это два года или одну ночь? Да мужчина ли вы, Октав? Видите вы, как падают листья с деревьев, как восходит и заходит солнце? Слышите вы, как при каждом биении вашего сердца постукивает маятник часов жизни? Так ли уж велика для нас разница между любовью на год и любовью на час, о безумец? Кому из этого окна величиной с ладонь видна бесконечность?
Вы называете честной ту женщину, которая два года любит вас верной любовью. У вас, по-видимому, есть особый календарь, где сказано, в течение какого времени поцелуи мужчин высыхают на женских устах. Вы видите большую разницу между женщиной, которая отдается ради денег, и женщиной, которая отдается ради наслаждения, между той, что отдается из тщеславия, и той, что отдается из преданности. Среди женщин, которых вы покупаете, одним вы платите дороже, другим – дешевле. Среди тех, чьей близости вы домогаетесь ради чувственного наслаждения, вы отдаетесь одним с большим доверием, чем другим. Среди тех, кем вы обладаете из тщеславия, вы кичитесь этой больше, чем той. А из тех, к кому вы питаете преданность, одной вы отдадите треть вашего сердца, другой – четверть, третьей – половину, смотря по ее образованию, ее нравственности, ее доброму имени, ее происхождению, ее красоте, темпераменту, ее душевному складу, смотря по обстоятельствам, смотря по тому, что о ней говорят, по тому, который час, и по тому, что вы пили за обедом.
У вас. Октав, есть женщины потому, что вы молоды, пылкого нрава, потому, что лицо у вас овальное и черты его правильны, и потому, что ваши волосы тщательно причесаны; но именно поэтому вы не знаете, друг мой, что такое женщина.
Природа в первую очередь требует от своих созданий, чтобы они производили на свет себе подобных. Повсюду, от горных вершин и до дна океана, жизнь боится смерти. Поэтому бог, чтобы сохранить свое творение, установил тот закон, в силу которого величайшим наслаждением всех живых существ является акт зачатия. Пальмовое растение, посылая своей женской особи оплодотворяющую пыльцу, трепещет от любви под раскаленным ветром; олень рогами вспарывает живот сопротивляющейся лани; голубка дрожит под крылами голубя, точно влюбленная мимоза; а человек, держа в объятьях свою подругу на лоне всемогущей природы, чувствует, как вспыхивает в его сердце божественная искра, его создавшая.
О друг мой! Когда вы обнаженными руками обвиваете красивую и цветущую женщину, когда сладострастие исторгает у вас слезы, когда вы чувствуете, что на уста вам просятся клятвы вечной любви, когда в сердце к вам нисходит бесконечность, не бойтесь открыть свою душу, пусть даже куртизанке.
Но не смешивайте вино с опьянением, не считайте божественной чашу, из которой вы пьете божественный напиток. Найдя ее вечером пустой и разбитой, не удивляйтесь. Это женщина, это хрупкий сосуд, сделанный горшечником из глины.
Благодарите бога за то, что он показывает вам небеса, и не считайте себя птицей только оттого, что вам хочется взмахнуть крылом. Даже птицы не могут летать за облака – на большой высоте им не хватает воздуха, и жаворонок, с пением поднимающийся ввысь среди утренних туманов, иногда падает на борозду мертвый.
Берите от любви то, что трезвый человек берет от вина, не становитесь пьяницей. Если ваша любовница верна и чистосердечна, любите ее за это; если этого нет, но она молода и красива, любите ее за красоту и молодость; если она мила и остроумна, тоже любите ее; и, наконец, если ничего этого в ней нет, но она любит вас, любите ее. Не часто встречаешь любовь на своем пути.
Не рвите на себе волосы и не твердите, что заколетесь кинжалом, оттого что у вас есть соперник. Вы говорите, что ваша любовница обманывает вас ради другого, и от этого страдает ваше самолюбие. Но только переставьте слова: скажите себе, что она обманывает его ради вас, и вот вы уже возгордились.
Ничего не ставьте себе за правило и не говорите, что хотите быть единственным у любимой женщины. Вы мужчина и сами непостоянны, а потому, говоря так, вынуждены будете мысленно прибавить: "Если это возможно".
Принимайте погоду такой, какая она есть, ветер таким, как он дует, женщину такой, какова она на самом деле. Испанки, лучшие из всех женщин, любят, соблюдая верность, сердце у них правдивое и неистовое, но на сердце они носят стилет. Итальянки любят наслаждение, но ищут широкоплечих мужчин и меряют своих любовников меркой портного. Англичанки восторженны и меланхоличны, но холодны и напыщенны. Немки нежны и ласковы, но бесцветны и однообразны. Француженки остроумны, изящны и сладострастны, но они лгут, как демоны.
Прежде всего не вините женщин за то, что они такие, какие они есть. Это мы сделали их такими, искажая при всяком удобном случае то, что создано природой.
Природа, которая все предусматривает, создала девушку для того, чтобы она была возлюбленной, но как только она производит на свет ребенка, волосы ее выпадают, грудь теряет форму, на теле остается рубец; женщина создана быть матерью. Мужчина тогда, быть может, ушел бы от нее, отталкиваемый зрелищем утраченной красоты, но его ребенок с плачем льнет к нему. Такова семья, таков человеческий закон. Все, что от него отклоняется, противоестественно. В том-то и состоит добродетель деревенских жителей, что их женщины – машины для рождения и кормления детей, подобно тому как сами они – машины для пахоты. У них нет ни фальшивых волос, ни косметики, но их любовная страсть не тронута порчей; в своем простодушии они не замечают, что Америка уже открыта. Они не отличаются чувственностью, зато они душевно здоровы; руки у них грубы, но не сердце.
Цивилизация поступает противоположно тому, как поступает природа. В наших, городах и согласно нашим нравам девушку, созданную для того, чтобы носиться по залитым солнцем просторам, чтобы любоваться, как это было в Спарте, обнаженными атлетами, а потом остановить на ком-нибудь свой выбор и любить, – девушку держат взаперти, под замком. Однако под своим распятием она прячет роман. Бледная и праздная, она развращается перед зеркалом, она теряет в тишине ночей свежесть красоты, которая ее душит и рвется выйти на волю. Потом ее – ничего не знающую, ничего не любящую, всего на свете жаждущую – неожиданно извлекают из этого заточения. Какая-нибудь старуха ее наставляет, ей шепчут на ухо бесстыдное слово и бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья. И вот теперь эта бедная девушка производит на свет ребенка; и вот ее волосы, ее прекрасная грудь, ее тело увядают; вот она утратила красоту любовницы, а она еще не любила! Вот она уже зачала, уже родила, – и все еще недоумевает, как это вышло. Ей приносят какого-то ребенка и говорят: "Вы – мать". Она отвечает: "Я не мать, пусть этого ребенка отдадут женщине, у которой есть молоко, у меня в груди его нет"; не так ведь появляется у женщин молоко. Муж отвечает ей, что она права, что ребенок вызовет у него отвращение к ней. К ней приходят, ее прихорашивают, покрывают брюссельским кружевом ее окровавленную постель; за ней ухаживают, ее излечивают от болезни материнства. Месяц спустя мы встречаем ее в Тюильри, на балу, в опере. Ее ребенок в Шайо или в Оксере, муж в каком-нибудь притоне. Десять молодых людей твердят ей о любви, о преданности, о том, что вечно будут держать ее в объятиях, обо всем, что скрыто у нее в сердце. Она выбирает одного из них и привлекает к себе на грудь; он бесчестит ее, поворачивается и уходит на биржу. Теперь она попала в обычную колею; проплакав одну ночь, она приходит к выводу, что от слез краснеют глаза. Она обзаводится утешителем, в потере которого ее утешает другой; так это продолжается, пока ей не минет тридцать лет, а то и больше. Вот тогда, пресыщенная и развращенная, ничего не сохранившая в себе из того, что свойственно человеку, даже чувства отвращения, она встречает однажды вечером прекрасного юношу с черными волосами, с пламенным взглядом и сердцем, трепещущим надеждой; она узнает в нем свою молодость, вспоминает все, что выстрадала, и, возвращая ему полученные в жизни уроки, навсегда отучает его от любви.
Вот женщина, какой мы ее сделали; таковы наши любовницы. Но что нам до того! Это женщины, с ними проводишь иногда приятные минуты!
Если вы человек закаленный, уверенный в себе, если вы настоящий мужчина, вот что я советую вам: безбоязненно кружитесь в вихре Света, пусть у вас будут куртизанки, танцовщицы, мещаночки, маркизы. Будьте постоянным или неверным, печальным или веселым, пусть вас обманывают или почитают, – важно только одно – любят ли вас, ибо какое вам дело до всего остального, если вас полюбили?
Если вы человек средних способностей, человек заурядный, я того мнения, что вам следует некоторое время поискать, прежде чем остановить на ком-нибудь свой выбор, но не рассчитывайте ни на одно из тех качеств, какие вы думали найти в вашей любовнице.
Если вы человек слабый, склонный подчиниться чьей-либо воле и пустить корни там, где вы видите немного земли, облекитесь в надежный панцирь, ибо, если вы уступите порыву вашей слабохарактерной натуры, вы не произрастете там, где пустили корни, вы зачахнете, как неопыленное растение, и у вас не будет ни цвета, ни плодов. Сок вашей жизни перейдет в чужую кору, все ваши поступки будут бесцветны, как листья ивы, вам придется поливать себя только своими слезами и питаться только своим сердцем.
Но если вы натура восторженная, верите в мечты и хотите их воплотить, в таком случае я отвечу вам без всяких околичностей: "Любви не существует".
Ибо я одного мнения с вами и говорю вам: любить – это значит отдаваться душой и телом, или, вернее сказать, сливаться воедино; это значит гулять на солнце, на чистом воздухе, среди нив и лугов, составляя одно тело одно существо, у которого четыре руки, две головы и два сердца. Любовь это вера, это религия земного счастья, это лучезарный треугольник, помещенный в куполе того храма, который называется миром. Любить – значит свободно бродить по этому храму, ведя рядом с собою существо, способное понять, почему такая-то мысль, такое-то слово или такой-то цветок заставляют вас остановиться и поднять голову к божественному треугольнику. Упражнять благородные способности человека – великое благо, вот почему талант – прекрасная вещь. Но удвоить свои способности, прижать чье-то сердце и чей-то ум к своему уму и сердцу – величайшее счастье, самое большое, какое бог создал для человека. Вот почему любовь есть нечто большее, чем талант. Но скажите, разве такова любовь наших женщин? Нет, бесспорно нет. Любить – это для них нечто совсем другое. Это значит выходить из дома под вуалью, писать тайком, боязливо красться на цыпочках, строить козни и издеваться, делать томные глаза, испускать целомудренные вздохи, нарядившись в накрахмаленное раздувающееся платье, а потом запирать дверь и сбрасывать это платье, унижать соперницу, обманывать мужа, приводить в отчаяние любовников. Любить – это значит для наших женщин забавляться игрою в ложь, подобно тому как дети забавляются игрою в прятки, – отвратительная развращенность сердца, хуже всякого распутства римлян на сатурналиях Приапа; ублюдочная пародия на добродетель, да и на самый порок; гнусная потайная комедия, где все нашептывается, где взгляд бросают искоса, где все мелко, изящно и вместе с тем безобразно, как в тех фарфоровых уродцах, которых привозят из Китая; жалкая насмешка над всем, что есть на свете прекрасного и отвратительного, божественного и дьявольского; бестелесная тень, скелет всего, созданного богом.
Так среди безмолвия ночи язвительным голосом говорил Деженэ.
6
На другой день я отправился перед обедом в Булонский лес; погода стояла пасмурная. Миновав заставу Майо, я предоставил моей лошади сворачивать, куда ей захочется, и, погрузившись в глубокую задумчивость, стал перебирать в памяти все, что говорил мне Деженэ.
Пересекая какую-то аллею, я услышал, что меня окликают. Я обернулся и увидел в проезжавшей коляске одну из закадычных приятельниц моей любовницы. Она велела кучеру остановиться и, дружески протянув мне руку, пригласила меня отобедать у нее, если мне нечего делать.
Эта женщина, которую звали г-жа Левассер, была небольшого роста, полная и очень светлая блондинка; она мне почему-то никогда не нравилась, хотя в наших отношениях не было ничего неприятного. Однако я не мог устоять перед желанием принять ее приглашение, пожал ей руку и поблагодарил ее: я чувствовал, что мы будем говорить о моей любовнице.
Она предоставила мне своего слугу, чтобы отвести мою лошадь, я сел в ее экипаж, – она была в нем одна, – и мы тотчас поехали обратно в Париж. Стал накрапывать дождь, пришлось поднять верх коляски. Запертые таким образом наедине друг с другом, мы сначала хранили молчание. Я смотрел на нее с неизъяснимой грустью; она была не только приятельницей моей изменницы, но и ее наперсницей. В дни былого счастья она нередко по вечерам бывала третьей в нашем обществе. С каким нетерпением я сносил тогда ее присутствие! Сколько раз считал те минуты, что она проводила с нами! Этим и объяснялось, наверное, мое нерасположение к ней. Я отлично знал, что она одобряла нашу связь, что она даже защищала меня иной раз перед моей любовницей в дни наших ссор, и все-таки, даже помня обо всей ее приязни ко мне, я не мог простить ей ее назойливость. При всей своей доброте и услужливости она мне казалась некрасивой и докучливой. Увы! Теперь я находил ее красавицей! Я глядел на ее руки, на ее одежду, каждое из ее движений проникало мне в душу – в них я читал все мое прошлое. Она смотрела на меня, понимая, что я подле нее испытываю и сколько воспоминаний меня угнетает. Так продолжалось всю дорогу – я глядел на нее, а она улыбалась мне. Наконец, когда мы въехали в Париж, она взяла меня за руку.
– Итак? – заговорила она.
– Итак, – ответил я, рыдая, – скажите ей это, сударыня, если вам угодно.
И я пролил потоки слез.
Но когда после обеда мы уселись у камина, она спросила:
– Так как же, это бесповоротно? Нет больше никакого способа все уладить?
– Увы, сударыня, нет ничего бесповоротного, кроме моего горя, и оно убьет меня. То, что во мне происходит, недолго рассказать: я не могу ни любить ее, ни полюбить другую, ни жить без любви.
Она откинулась на спинку стула, и я увидел на ее лице выражение сочувствия. Долгое время она, казалось, размышляла и о чем-то спрашивала себя, словно слыша отклик в своем сердце. Глаза ее затуманились, и она как бы замкнулась в каком-то воспоминании... Она протянула мне руку, я пододвинулся к ней.
– И я, – прошептала она, – я тоже! Я тоже изведала это в свое время.
Сильное волнение помешало ей продолжать.
Из всех сестер любви прекраснее всех – жалость. Я держал руку г-жи Левассер в своей; она почти покоилась в моих объятиях. Она начала приводить мне все доводы, какие могла измыслить в пользу моей любовницы, жалея меня и оправдывая ее. Моя печаль еще усилилась от этого, – что сказать в ответ?.. Вдруг она заговорила о себе.
Не так давно, сказала она мне, ее покинул человек, который ее любил. Она пошла на большие жертвы: ее состоянию был нанесен ущерб, ее доброе имя было опорочено. Муж ее, человек мстительный, неоднократно угрожал ей... Этот рассказ, сопровождаемый слезами, до того заинтересовал меня, что, слушая о ее горестях, я забыл свои... Ее выдали замуж против воли. Она долго боролась со своим чувством, но сожалеет лишь об одном – что ее больше не любят. Мне показалось даже, что она до некоторой степени винит себя в том, что не сумела удержать любовь своего возлюбленного и легкомысленно вела себя по отношению к нему.
Облегчив передо мной душу, она умолкла, и в ней появилась какая-то неуверенность. Видя это, я сказал ей:
– Нет, сударыня, не простой случай привел меня сегодня в Булонский лес. Позвольте мне думать, что человеческие горести – рассеянные по свету сестры, но что где-то есть добрый ангел, который порой преднамеренно соединяет эти слабые, трепещущие руки, простираемые к небесам. Я встретил вас, и вы позвали меня, а потому не раскаивайтесь в том, что открылись мне, и, кто бы вас ни слушал, никогда не раскаивайтесь в ваших слезах. Тайна, которую вы мне доверили, всего лишь слеза, пролитая вами, но она запала мне в душу. Разрешите мне заходить к вам, и будем иногда страдать вместе.
При этих словах я почувствовал к ней такую живую симпатию, что, не подумав, я обнял ее; мне и в голову не пришло, что она может счесть себя оскорбленной, а она, казалось, даже не заметила моего движения.
Глубокая тишина стояла в доме, где жила г-жа Левассер. Кто-то из жильцов был болен, поэтому на мостовой перед домом настлали солому, и экипажи бесшумно проезжали мимо. Я сидел подле нее, держал ее в своих объятиях и предавался одному из наиболее сладостных душевных переживаний чувству разделенного горя.
Наша беседа продолжалась в самом дружески откровенном тоне. Она поверяла мне свои страдания, я делился с ней моими и чувствовал, как среди этих обоюдных горестных излияний возникала какая-то неизъяснимая отрада, начинал звучать какой-то утоляющий скорбь голос, подобный чистому и дивному аккорду, родившемуся из созвучия двух жалобных голосов.
Пока мы плакали вместе, я сидел, склонившись над г-жой Левассер, и мне было видно только ее лицо. Когда же в минуту молчания я встал и отошел от нее, то заметил, что во время нашего разговора она довольно высоко оперлась носком о край камина, от чего платье соскользнуло и открыло всю ногу. Мне показалось странным, что, увидев мое смущение, она нисколько не изменила позы; я отошел на несколько шагов и отвернулся, желая дать ей время поправить платье; она этого не сделала. Вернувшись к камину, я молча стоял, прислонясь к нему, и смотрел на этот беспорядок, слишком возмутительный, чтобы можно было его терпеть. Наконец я, встретясь с ней глазами, ясно увидел, что она сама отлично все видит, и меня поразило словно громом: я внезапно понял, что стал мишенью бесстыдства до такой степени чудовищного, что само горе было для него только средством возбуждения чувственности. Не говоря ни слова, я взялся за шляпу. Она медленно опустила платье, я отвесил ей поклон и вышел из комнаты.
7
Вернувшись домой, я нашел посреди комнаты большой деревянный сундук. Одна из моих теток умерла, и мне причиталась доля незначительного наследства, оставленного ею. В этом сундуке, помимо других безразличных мне вещей, оказалось некоторое количество старых, покрытых пылью книг. Не зная, за что приняться, снедаемый скукой, я решил прочитать кое-какие из них. Это были большей частью романы времен Людовика XV. Моя тетка, женщина очень набожная, сама, должно быть, унаследовала их от кого-нибудь и сохранила не читая – ведь это были, если можно так выразиться, настоящие катехизисы распутства.
Мой ум обладает странной наклонностью размышлять обо всем, что со мной случается, даже о малейших происшествиях, и подыскивать для них своего рода логическое и моральное основание. Я словно превращаю их в бусы для четок и невольно пытаюсь нанизать их на одну нить.
Пусть это покажется ребячеством, но, получив эти книги в том состоянии, в котором я тогда находился, я был поражен. И я глотал их с горечью и беспредельной печалью, с разбитым сердцем и улыбкой на губах.
– Да, вы правы, – твердил я им, – вам одним известны тайны жизни, вы одни осмеливаетесь говорить, что ничего нет истинного, кроме распутства, испорченности и лицемерия. Будьте моими друзьями, наложите на рану моей души вашу разъедающую отраву, научите меня верить в вас.
Пока я все больше углублялся в этот мрак, мои любимые поэты и мои учебники продолжали валяться в пыли. В припадках гнева я топтал их ногами.
– А вы, безумные мечтатели, вы учите только страдать, – говорил я им, вы, жалкие любители красивых слов, шарлатаны, если вы знали правду, глупцы, если вы были искренни, лжецы в обоих случаях, всякими небылицами обманывающие человеческое сердце, – я сожгу вас всех, всех до одного!
Но тут слезы приходили мне на помощь, и я убеждался, что правдива только моя скорбь.
– Так скажите же мне, – вскричал я однажды в полном исступлении, скажите мне, добрые и злые гении, советчики добра и зла, скажите же мне, что надо делать! Изберите же третейским судьей кого-нибудь из вас!
Я схватил старую библию, лежавшую у меня на столе, и раскрыл ее наудачу.
– Отвечай мне, книга господня. Ну-ка, посмотрим, каково твое мнение.
Я наткнулся на такие слова Екклесиаста в главе девятой:
"На все это я обратил сердце мое для исследования, что праведные и мудрые и деяния их – в руке божией и что человек ни любви, ни ненависти не знает во всем том, что перед ним.
Всему и всем – одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим".
Я был изумлен, прочитав эти слова; я не предполагал, что подобное чувство могло быть высказано в библии.
– Итак, – сказал я ей, – и ты, книга надежды, ты тоже сомневаешься!
Что же думают астрономы, предсказывая прохождение в назначенное время, в указанный час, кометы – самого непостоянного из всех тел, гуляющих по небу? Что же думают естествоиспытатели, показывая нам под микроскопом живые существа в капле воды? Уж не полагают ли они, что это они выдумывают все, подмечаемое ими, и что их микроскопы и зрительные трубы повелевают природой? И что же подумал первый людской законодатель, когда, исследуя, каков должен был быть первый камень в основании общественного здания, и разгневанный, наверно, каким-нибудь докучливым говоруном, он ударил по своим бронзовым скрижалям и почувствовал, как все его существо взывает о возмездии? Разве он выдумал правосудие? А тот, кто первый сорвал плод, взращенный соседом, спрятал под своим плащом и убежал, озираясь по сторонам, – разве он выдумал стыд? А тот, кто, отыскав этого самого вора, отнявшего у него плод его труда, первый простил вору его вину и, вместо того чтобы поднять на него руку, сказал ему: "Сядь тут и возьми еще и это"; когда он, воздав так добром за зло, поднял голову к небу и почувствовал, как дрогнуло у него сердце, слезами оросились глаза и преклонились до земли колена, – разве он выдумал добродетель? О боже, боже! Вот женщина, которая говорит о любви и которая обманывает меня, вот мужчина, который говорит о дружбе и который советует мне развлечься в распутстве; вот другая женщина, которая плачет и которая хочет утешить меня видом своей обнаженной ноги; вот библия, которая говорит о боге и которая отвечает: "Быть может... все это безразлично".
Я кинулся к открытому окну.
– Так это правда, что ты пусто? – воскликнул я, глядя в высокое бледное небо, раскинувшееся над моей головой. – Отвечай, отвечай! Прежде чем я умру, положишь ли ты мне вот в эти две руки что-либо реальное вместо бесплодной мечты?
Глубокая тишина царила на площади, куда выходили мои окна. Когда я стоял так, простирая руки и вперяя взор в пространство, раздался жалобный крик ласточки. Я невольно проследил за ней взглядом. Она стрелой уносилась в необозримую даль, а под окном в это время прошла, напевая, молодая девушка.
8
Я не хотел, однако, сдаваться. Прежде чем дойти до того, чтобы в самом деле видеть в жизни одну ее приятную сторону, которая мне представлялась ее пагубной стороной, я решил все испробовать. Поэтому меня долгое время одолевали бесчисленные горести и терзали ужасные сны.
Главной помехой моему исцелению была моя молодость. Где бы я ни находился, к какому бы занятию я ни принуждал себя, я ни о чем больше не мог думать, как только о женщинах; один вид женщины вызывал во мне дрожь. Сколько раз я вставал ночью весь в поту и прижимался губами к стенам моей комнаты, чувствуя, что готов задохнуться!
Мне выпало на долю величайшее и, пожалуй, самое редкое счастье принести в дар любви мою девственность. Но именно поэтому всякая мысль о чувственном наслаждении сочеталась в моем мозгу с мыслью о любви, и это губило меня: не в силах удержаться от того, чтобы не думать все время о женщинах, я в то же время денно и нощно перебирал в уме все те мысли о распутстве, о притворной любовной страсти и изменах, которыми я был полон. Для меня обладать женщиной означало любить ее, а я, только и думая о женщинах, не верил больше в возможность настоящей любви.
Все эти страдания приводили меня словно в какое-то неистовство: то мне хотелось бичевать себя, по примеру монахов, чтобы побороть свои вожделения; то хотелось ринуться на улицу, в поля, не знаю сам куда, броситься к ногам первой встречной женщины и поклясться ей в вечной любви.
Бог мне свидетель, я сделал тогда все на свете, чтобы развлечься и исцелиться. Сначала, под влиянием той невольной мысли, что человеческое общество – пристанище пороков и лицемерия, где все похоже на мою любовницу, я решил проститься с ним и жить в уединении. Я снова стал изучать науки, окунулся в историю, в произведения писателей древности, в анатомию. В пятом этаже того же дома, где жил я, квартировал один очень образованный старый немец, живший в полном одиночестве. Я не без труда уговорил его обучить меня его родному языку, но, уж взявшись за дело, бедняга ревностно отдался ему. Моя вечная рассеянность глубоко огорчала его. Сколько раз, сидя со мной наедине под своей закопченной лампой, он с терпеливым удивлением выжидал, глядя на меня и сложив руки поверх своей книги, а я, углубившись в мои думы, не замечал в это время ни его присутствия, ни его сострадания!
– Почтенный друг мой, все это бесполезно, – сказал я ему наконец, – но, право, вы лучший из людей! Какую вы взяли на себя тяжкую задачу! Ничего не поделаешь, придется вам предоставить меня моей судьбе. Мы тут ничем не можем помочь, ни вы, ни я.
Не знаю, понял ли он, что я хотел этим сказать; он молча пожал мне руку, и больше мы не занимались немецким языком.
Вскоре я почувствовал, что одиночество не только не исцеляет, а губит меня, и совершенно изменил свой образ жизни. Я стал ездить за город, носиться вскачь по лесам и охотиться; я фехтовал до изнеможения; я доводил себя до того, что валился с ног от усталости. А после того, как весь день изнурял себя до седьмого пота и скакал так, что дух захватывало, вечером я добирался, пропахший порохом и конюшней, до своей постели, зарывался головой в подушку, забивался под одеяло и кричал:
– Призрак, призрак! Неужели ты не устал? Наступит ли, наконец, ночь, когда ты оставишь меня?
Но к чему были эти напрасные усилия? Одиночество отсылало меня к природе, а природа – к любви. Когда я, бывало, стоял в анатомическом театре на улице Обсерванс, окруженный трупами, и вытирал руки своим окровавленным передником, сам бледный как смерть, задыхаясь от запаха разложения, я невольно отворачивался, и перед моим мысленным взором проплывали зеленеющие поля, душистые луга и задумчивая гармония вечера.