Текст книги "Нума Руместан"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Ах, дорогой мой, вы отрицаете увеличенную квинту.
– Правда, что ей всего шестнадцать?
– Шестнадцать лет в бочке да еще несколько годков в бутылке.
– Майоль!.. Да что говорить о Майоле?.. Кончился, выдохся. И подумать только, что Опера каждый вечер платит за это две тысячи франков!
– Да, но он покупает билетов на тысячу франков, чтобы работала клака, а остальные Кадайяк отыгрывает у него в вкарте.
– Бордо… Шоколад… Шампанское…
– …прийти и объясниться на заседании комиссии…
– …слегка подхватив сборки белыми атласными бантиками…
Немного дальше мадемуазель Ле Кенуа, окруженная целым обществом, расхваливает тамбуринщика иностранному корреспонденту с наглым и плоским лицом шумахера, уговаривает его не уходить до конца, бранит Межана, который ее не поддерживает, обзывает его ненастоящим южанином, французиком, ренегатом. Рядом группа гостей, завязавших политический спор. У одного ив них искаженный гримасой ненависти, брызжущий слюной рот, из которого слова вылетают, словно отравленные пули.
– Все, что может придумать самая зловредная демагогия;..
– Марат – консерватор! – произносит чей-то голос, но слова тонут в смутном гуле общего разговора, сливающегося со стуком тарелок, со звоном стаканов и вдруг покрывающегося звучащим медью голосом Руместана:
– Сударыни, скорее, сударыни!.'.1 Вы опоздаете на фа-минорную сонату!
Тотчас же воцаряется мертвая тишина. Снова тянется через все гостиные шествие парадных шлейфов, снова между рядами стульев шуршат атласные платья. У женщин – безнадежные лица заключенных, которых отводят в камеры после часовой прогулки в тюремном дворе. Скрипичные концерты сменяются симфониями, инстру* менты играют вовсю. Красавец Майоль снова начинает сучить неуловимый звук, Вотер – подтягивать расхлябанные струны своего голоса. И вдруг – оживление, любопытство, как при выходе на эстраду малютки Башельри. Это появился тамбурин Вальмажура, вышел на эстраду красавец крестьянин в лихо заломленной мягкой фетровой шляпе, с красным поясом вокруг талии, с деревенской курткой через плечо. Мысль одеть erb таким образом, чтобы произвести особый эффект среди черных фраков, мысль, внушенная чисто женским инстинктом, пришла в голову Одиберте. Ну, наконец-то что-то новое, непредвиденное: длинный тамбурин, раскачивающийся на руке музыканта, дудочка, по которой бегают его пальцы, и занятные мотивы на этих двух инструментах, живые, захватывающие, от которых по атласу прекрасных женских плеч пробегает муаровая дрожь. Всего наслышавшейся публике нравится эта музыка, от которой веет свежестью, веет запахом розмарина, нравятся эти напевы старой Франции.
– Браво!.. Браво!.. Бис!..
И когда он начинает играть «Марш Тюренна» в широком, торжественном ритме, которому оркестр аккомпанирует под сурдинку, усиливая, поддерживая жидковатый инструмент, зал охватывает восторг. Вальмажур повторяет еще раз, десять раз, и в первую очередь этого требует Нума, ибо успех тамбуринщика раззадорил его, и он уже записывает на свой счет «прихоть моих дам». Он рассказывает, как открыл это дарование, объясняет чудо флейты с тремя дырочками, во всех подробностях описывает старый замок Вальмажуров.
– Его действительно зовут Вальмажур?
– Разумеется… Он из рода князей де Бо… Последний в роде.
– У меня хранятся все документы, на пергаменте, – заявляет Бомпар тоном, не допускающим возражений.
Но среди всех этих светских восторгов, более или менее поддельных, одно бедное сердечко волнуется по-настоящему, одна юная головка кружится самозабвенно, всерьез принимая и крики «браво» и легенды о Вальмажурах. Не произнося ни слова, даже не аплодируя, устремив взор в одну точку, куда-то далеко, мечтательно покачивая в такт героическому маршу своим гибким станом, Ортанс перенеслась туда, в Прованс, на высокую площадку, господствующую над залитой солнцем равниной, а музыкант играет в ее честь, словно она дама времен Судов любви, и с какой-то дикой грацией украшает гранатовым цветком свой тамбурин. Это воспоминание сладостно волнует ее, и, положив головку на плечо сестры, она тихонько шепчет: «Как мне хорошо!..»– и Розали сперва не замечает глубины и искренности ее тона, только гораздо позднее они четко обрисуются у нее в памяти, и она воспримет их как неясное предвестие беды.
– Ну вот, дорогой мой Вальмажур, что я вам говорил?.. Какой успех! Ну, что скажете? – кричал Руместан в маленькой гостиной, где артистам подан был ужин а-ля фуршет. Прочие звезды, участвовавшие в концерте, находили, что успех несколько преувеличен. Вотер, сидя в ожидании своего вкипажа, скрывала досаду под огромным кружевным капюшоном, источавшим аромат пьянящих духов. Красавец Майоль, стоя у буфета и устало, раздраженно передергивая плечами, свирепо кромсал какую-то жареную птичку, словно ему казалось, что под ножом у него сам тамбуринщик. Малютка Башельри не разделяла их раздражения. Окруженная юными хлыщами, она ребячилась, смеялась, подпрыгивала, жуя своими белыми зубками, словно проголодавшийся школьник, булочку с ветчиной. Она пробовала играть на флейте Вальмажура.
– Смотрите, господин министр!
Заметив за спиной его превосходительства Кадайяка, она сделала пируэт и, как маленькая девочка, подставила ему лобик для поцелуя.
– Здравствуйте, дядя!
Родство между ними было воображаемое, возникшее за театральными кулисами.
– Ах ты, притворная резвушка! – проворчал «хороший показчик» в свои седые усы, но не очень громко, ибо ей предстояло, по всей вероятности, войти в его труппу и притом на положении весьма влиятельного члена.
Вальмажур с победоносным видом стоял у камина в тесном окружении дам и журналистов. Иностранный корреспондент расспрашивал его бесцеремонно, отнюдь не вкрадчивым тоном, каким он разговаривал с министрами во время аудиенций. Крестьянин, нисколько не смущаясь, отвечал ему заученным рассказом:
– Меня осенило, когда я ночью соловья слушал…
Его прервала мадемуазель Ле Кенуа – она протягивала ему полный стакан и тарелку с угощением.
– Здравствуйте, сударь!.. Теперь моя очередь подать вам «большую вакуску».
Но слова ее не произвели впечатления, на которое она рассчитывала. Он ответил ей легким кивком, указав на каминную полку:
– Ладно, ладно… Поставьте сюда.
И продолжал свой рассказ:
– Птице божьей ее малой глотки…
Не смутившись, Ортанс дождалась конца рассказа, потом заговорила с Вальмажуром об отце и сестре:
– Она будет очень довольна?
– Да, получилось не так уж плохо.
Он с самодовольным видом покручивал ус, но в то же время не без тревоги оглядывался по сторонам. Ему сказали, что директор Оперы обратится к нему с предложением. Он издали нетерпеливо наблюдал за ним и, уже охваченный актерской ревностью, удивлялся, как это можно так долго заниматься какой-то жалкой певичкой. Поглощенный своими мыслями, он не снисходил до того, чтобы отвечать красивой девушке, стоявшей перед ним с веером в руках в непринужденной, слегка вызывающей позе, свойственной женщинам, привыкшим вращаться в свете. Но он ей даже больше нравился таким, холодно – презрительным ко всему, кроме своего искусства. Она восхищалась тем, как он несколько свысока принимал комплименты, которыми вдруг принялся обстреливать его Кадайяк.
– Нет, нет… Я говорю то, что думаю… Большое дарование… Очень самобытно, очень ново… Я не хочу, чтобы какой-нибудь другой театр, кроме Оперы, первым показал вас широкой публике. Я буду искать подходящего момента. Считайте, что с этого дня вы в Оперной труппе.
Вальмажур подумал о гербовой бумаге, которая была у него в кармане пиджака, но тот словно догадался и уже протягивал ему свою мягкую руку.
– Теперь, друг мой, мы уже связаны взаимным обязательством.
Указав на Майоля и Вотер, которые, к счастью, были заняты другим, а то бы уж они посмеялись, он добавил:
– Спросите у своих товарищей, что значит слово Кадайяк а.
Он резко повернулся и ушел туда, где начинался бал. Сейчас в менее переполненных, но более оживленных залах стали кружиться пары. Замечательный оркестр отдыхал от трех часов классической музыки, наигрывая вальсы самого что ни на есть венского пошиба. Важные персоны, серьезные люди поразъехались, и помещением завладела молодежь, жадная до наслаждений, танцующая просто ради танца, ради самозабвенного опьянения разметавшимися кудрями, томными взглядами, ради того, чтобы пышные шлейфы дам путались под ногами кавалеров. Но и тут политика сохраняла все свои права, слияния, о котором мечтал Руместан, не происходило. Иа двух зал, где начались танцы, один принадлежал левому центру, другой оставался безукоризненно лилейно – белым, несмотря на все старания Ортанс связать оба лагеря. За ней, свояченицей министра, дочерью первого председателя апелляционного суда, очень ухаживали, вокруг ее приданого и связей неутомимо порхали целые стаи белых жилетов.
Лаппара, крайне возбужденный, заявил ей, вальсируя, что его превосходительство дозволил ему… Но танец кончился, она оставила его, не дослушав, и направилась к Межану, который не танцевал, но не мог ре* шиться уйти.
– Что у вас за выражение, о серьезный, рассудительный человек?
Он взял ее за руку…
– Посидите тут со мной, мне надо вам кое-что сказать… Мой министр разрешил мне…
Он смущенно улыбался, по дрожи его губ Ортанс все поняла и тотчас вскочила..
– Нет, нет… Только не сегодня!.. Я ничего не могу слушать, я танцую…
Она убежала об руку с Рошмором, который подошел к ней и пригласил на котильон. Он тоже был сильно увлечен. Не переставая подражать Лаппара, славный юноша произнес слова, от которых она разразилась громким смехом, так и закружившимся вместе с нею по залу. Как только кончилась фигура с шарфом, она подошла к сестре и шепнула ей:
– Час от часу не легче!.. Нума обещал меня своим трем секретарям.
– Кого же ты возьмешь?
Раскат тамбурина не дал ей ответить.
– Фарандола! Фарандола!
Сюрприз министра гостям… Фарандола для завершения котильона. Юг вовсю!.. Но как же это танцуется?.. Руки тянутся, соединяются, на этот раз оба зала перемешались. Бомпар с важным видом обучает: «Вот так, милые барышни», – и отбивает антраша. И вот, во главе с Ортанс, фарандола змеится через всю длинную анфиладу гостиных, и замыкает ее Вальмажур – он с важным видом играет на тамбурине, гордый своим успехом и устремленными на него взглядами, которыми он обязан своей величественной осанке и оригинальному наряду.
– Ну не красавец ли? – говорит Руместан. – Писаный красавец. Греческий пастух!
Переходя из зала в зал, сельский хоровод вбирает в себя все больше народа, все быстрее и быстрее преследует и, наконец, отгоняет тень Фрейссииу. Разбуженные старинными напевами, оживают человеческие фигуры на огромных гобеленах, вытканных по рисункам Буше и Лайкре, и танцующим кажется, что голозадые амурчики, летающие на фризе под потолком, начинают подражать их безумной, бешеной пляске.
В самом отдаленном углу Кадайяк, прислонившись к буфету, с тарелкой и стаканом в руках слушает, ест и пьет, до глубины своей скептической души пронизанный жаркой и приятной волной.
– Помни одно, малыш, – говорит ои Буассарику. – Всегда надо оставаться до конца бала… Женщины гораздо красивее, когда лица их покрывает влажная бледность, – это еще не усталость, как эта светлая полоска за окнами еще не рассвет… Воздух слегка дрожит от музыки, в нем носится благоуханная пыль, некое полуопьянение, от этого все чувства становятся более утонченными, и этим надо уметь наслаждаться, закусывая удовольствие кусочками жареной дичи и запивая охлажденным вином… Ого! Посмотри-ка!..
За стеклом без амалыамы змеилась фарандола: руки вытянуты, черные фигуры перемежаются со светлыми, движения их стали легче, ибо туалеты уже помяты, волосы растрепаны – танцы продолжались два часа.
– Красиво, правда?.. А этот парень в конце шествия – ну и молодчина!
Поставив стакан на столик, он холодно добавил:
– Впрочем, он не заработает ни гроша!
X. СЕВЕР И ЮГ
Председатель Ле Кенуа и его зять никогда не питали друг к другу особой симпатии. Ни время, ни частые встречи, ни родственные узы не смогли сблизить эти натуры, победить холод, от которого робел южанин в присутствии высокого молчаливого человека с бледным надменным лицом, чьи серо-голубые глаза – глаза Розали, только без ее ласковой снисходительности – замораживали весь его пыл. Нума с его легкостью и быстротой, Нума, у которого слово всегда опережало мысль, натура горячая и вместе с тем сложная, восставал против логики, прямоты, суровости своего тестя. Завидуя этим его качествам, он, однако же, относил их на счет холодности, свойственной людям Севера, а г-н Ле Кенуа был для него воплощением Крайнего Севера.
– Дальше уже белые медведи… А потом ничего – полюс и смерть.
Тем не менее он ухаживал за ним, старался обольстить своей ловкой кошачьей повадкой, всевозможными приманками, пытался поймать на них этого галла.
Но галл оказывался куда проницательнее его самого и не поддавался на обольщение. И когда по воскресеньям в столовой на Королевской площади заговаривали о политике, когда размягченный вкусной едой Нума старался уверить Ле Кенуа, что на самом деле им очень нетрудно понять друг друга, ибо они хотят, в сущности, одного и того же – свободы, надо было видеть, с каким возмущением старый юрист отбрасывал уже занесенную над ним сеть.
– О нет, нет, совсем не одного и того же!
Приведя несколько точных и жестких доводов, он сразу устанавливал правильную дистанцию, вскрывал словесную маскировку, ясно давая понять, что не пой мается на их тартюфовское лицемерие.
Адвокат отшучивался, скрывая досаду, которую испытывал главным образом из-за жены, – та, никогда не вмешиваясь в политические споры, все время смотрела и слушала. Поэтому, когда вечером они возвращались домой в карете, он изо всех сил старался доказать ей, что отцу ее недостает здравого смысла. Если бы не она, он бы уж нашел, что ему сказать! Чтобы не раздражать его, Розали избегала высказываться прямо.
– Да, жаль, что у вас такие разногласия…
Но в глубине души она была на стороне отца.
С тех пор, как Руместан стал министром, отношения между тестем и зятем охладели еще больше. Ле Кенуа отказывался бывать на приемах улицы Гренель и без обиняков объяснился по этому поводу с дочерью:
– Передай своему мужу: пусть он приходит ко мне как можно чаще, я буду очень рад, но в министерстве меня не увидят. Я знаю, что нам готовят все эти господа, и не хочу, чтобы меня можно было заподозрить хотя бы в сообщничестве.
Впрочем, в глазах света приличия были соблюдены благодаря старому трауру, который уже давно как бы замуровал стариков Ле Кенуа в их квартире. Министру народного просвещения было бы, вероятно, крайне стеснительно появление в его гостиных этого сильного противника в спорах, перед которым он чувствовал себя мальчишкой. Однако он сделал вид, что обижен решением тестя, устроил себе из этого позу – что всегда бывает весьма удобно для комедианта – и предлог лишь время от времени присутствовать на воскресных обедах. В оправдание он приводил важные поводы – заседания какой-нибудь комиссии, официальную встречу, обязательный банкет, – такие поводы обеспечивают мужьям, занимающимся политикой, полную свободу.
Розали, напротив, не пропускала ни одного воскресенья, приходила пораньше, счастливая тем, что может обрести в родительском доме семейный уют, которого ее лишала в доме мужа слишком открытая официальная жизнь. Г-жа Ле Кенуа обычно еще не возвращалась из церкви, Ортанс тоже отсутствовала: она сопровождала мать или была с друзьями на музыкальном утреннике. Розали могла быть уверена, что застанет отца в библиотеке – в этой длинной комнате с книжными полками по всем четырем стенам, сверху донизу: там он уединялся в обществе немых друзей, мудрых, безмолвных собеседников, единственных, кто не докучал ему в его неутихающем горе. Старый юрист не садился в кресло с книгои, он расхаживал вдоль полок, разглядывал какой-нибудь роскошный переплет и так, стоя, читал иногда целый час и даже не замечал этого, терял представление о времени, не ощущал усталости. Завидев старшую дочь, он слегка улыбался. Не будучи болтливыми, они обменивались двумя-тремя словами, а затем она тоже принималась перебирать книги любимых авторов, выбирала одну и перелистывала ее рядом с ним при уже скуповатом дневном свете у окна, выходившего на большой двор – один из типичных дворов квартала Маре, где в воскресной тишине, не нарушаемой торговым шумом, гулко раздавался колокольный звон соседней церкви. Иногда отец протягивал ей полуоткрытую книгу.
– Прочитай…
И отмечал ногтем нужное место. А когда она дочитывала, спрашивал:
– Правда, прекрасно?..
Для молодой женщины, которой жизнь предлагала весь свой блеск, всю свою роскошь, не было большей радости, чем часок, проведенный с пожилым, всегда печальным отцом, с которым, кроме дочернего обожания, ее связывала и глубокая духовная близость.
От него Розали унаследовала прямоту, чувство справедливости, благодаря которому она всегда была такой смелой, а также тонкий вкус, любовьк живописи и к хорошим стихам. Хотя Ле Кенуа всю свою жизнь листал Уголовный кодекс, человек в нем не окостенел. Мать Розали и любила и чтила, но в то же время всегда возмущалась ее крайней ограниченностью, чрезмерной мягкостью – мать даже в своем собственном доме как бы не существовала; возмущало Розали и то, что горе, возвышающее иные души, пригибало ее к земле, погружало в повседневные бытовые заботы, во внешнее благочестие, в хозяйственные мелочи. Она была моложе мужа, но казалась старше из-за того, что вела разговоры, на какие способна простоватая женщина да к тому же еще старая и унылая, а потому искавшая у себя в памяти теплые закоулки прошлого, образы далекого детства в южной солнечной усадьбе. Она стала очень набожной. После смерти сына она старалась убаюкать свое горе в тихой пдохладе, в сумерках, в приглушенных звуках высоких церковных приделов, словно в монастырском покое, который оберегают от кипения жизни тяжелые, обитые мягким двери. Горе породило в ней благочестивый и трусливый эгоизм, опирающийся о налои, чуждый житейских забот и обязанностей.
Когда в их жизнь вошла беда, Розали, уже взрослая девушка, поражена была тем, что родители так по-разному переживали ее: мать от всего отвернулась, ушла в плаксивое благочестие, отец стал черпать силы в исполнении долга. Более нежная любовь Розали к отцу была выбором ее разума. Брак, совместная жизнь с южанином, его хвастовство, его ложь, его безумства делали для нее еще более отрадным убежище, которое она обретала в тихой отцовской библиотеке, где можно было отдохнуть от жизни в грандиозных меблирашках – в холодной, официальной казенной квартире министерства.
Пока они с отцом мирно беседовали, где-то с грохотом распахнулась дверь, зашуршали шелковые юбки – это вернулась домой Ортанс.
– А, я так и знала, что ты здесь!..
Ортанс не очень-то любила книги. Даже романы читать ей было скучно: они были для нее недостаточно романтичны. Минут пять она, не снимая шляпы, покружилась по комнате.
– Духота здесь от всей этой бумаги!.. Ты не находишь, Розали?.. Ну пойдем, посиди со мной. Ты уже довольно побыла с папой. Сейчас моя очередь.
И она увлекла ее в свою комнату – их общую комнату. Розали жила в ней до двадцати лет.
Пока они с часок приятно болтали о том, о сем, она разглядывала вещи, которые составляли часть ее самой: кровать с кретоновыми занавесками, пюпитр, этажерку, книжный шкаф, где от заглавий книг, от ребяческих безделушек, любовно сохранявшихся здесь, на нее снова пахнуло детством. Она встречалась со своими прежними мыслями во всех углах этой девичьей комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время: новый ковер на полу, ночная лампочка с абажуром в виде чашечки цветка под потолком, хрупкие столики – рабочий, письменный – всюду, куда ни посмотришь. Комната была наряднее, но порядка в ней было меньше: на спийках стульев висело начатое рукоделье. Ящик пюпитра был выдвинут, почтовая бумага с напечатанным в уголке вензелем разлетелась по всей комнате. При входе в эту комнату всегда в первый момент ощущалась какая-то растерянность.
– Это ветер. – Органе расхохоталась. – Он знает, что я его люблю, вот и зашел: а вдруг я дома?
– Кто-то не закрыл окно… – спокойно заметила Розали. – Как ты можешь так жить?.. Я просто не способна собраться с мыслями, когда все не на месте.
– Ну, а меня, напротив, беспорядок встряхивает. Мне кажется, что я в дороге.
Разность натур отражалась и на лицах сестер. У Розали были правильные черты, чистые линии, ясные глаза, по временам менявшие оттенок, как волна, поднимающаяся из большой глубины.
У Ортанс цвет лица был матовый, как у креолки, все в нем казалось неправильным, но выражало оно живость ума. Северная и южная природа отца и матери, два совершенно разных темперамента, которые соединились, не смешавшись, и каждый нашел свое воплощение в одной из двух дочерей. И тут ничего не могли поделать совместная жизнь, одинаковое воспитание в отличном пансионе, куда Ортанс поступила через несколько лет после Розали и где от тех же учителей восприняла именно то, что сделало ее сестру женщиной серьезной, внимательной, поглощенной заботами дня, обдумывающей малейший свой шаг, а ее так и оставило беспокойной, мечтательной, непостоянной, всегда к чему-то стремящейся. Иногда, наблюдая треволнения Ортанс, Розали восклицала:
– Мне посчастливилосьL У меня нет воображения.
– А у меня, наоборот, только оно и есть! – говорила Ортанс.
И она напоминала ей, что на уроках г-на Бодуи, обучавшего их литературному слогу и искусству развивать мысль, словом, тому, что он высокопарно называл своим «курсом воображения», Розали не делала никаких успехов – она все выражала в немногих словах, в то время как Ортанс с жалкой горсточкой мыслей могла исписать целые тома.
– Единственные награды, которые я получала, были награды за воображение.
Тем не менее их связывала нежная привязанность, любовь между старшей и младшей сестрами, в которой есть и материнское и дочернее. Розали всюду брала с собой Ортанс – и на танцы, и к приятельницам, и в магазины, а беготня по магазинам в немалой степени содействует воспитанию вкуса у парижанок. Даже после того, как они уже кончили учение, Розали оставалась для Ортанс «мамочкой». И сейчас она озабочена была подысканием для Ортанс подходящего мужа, спокойного и надежного спутника в жизни, необходимого этой шалой головке, верной руки, которая могла бы сдерживать ее безрассудные порывы. Меяеан был бы самым подходящим человеком. Ортанс сперва как будто склонна была согласиться, потом вдруг стала проявлять явное невселание. По этому поводу они объяснились на другой день после вечера в министерстве, на котором Розали заметила волнение, душевное смятение сестры.
– О, он славный человек, мне он очень нравится!.. – говорила Ортанс. – Это верный друг, он может быть опорой в жизни… Но мне нужно не такого мужа.
– Почему?
– Ты будешь смеяться надо мной… Он слишком мало говорит моему воображению, вот и все!.. Брак с ним – это вроде квадратного буржуазного дома в конце аллеи прямой, как буква!. А ты знаешь, что мне по душе другое – непредвиденное, неожиданное…
– Кто же тогда? Лаппара?
– Спасибо! Чтобы он предпочитал мне своего портного!
– Рошмор?
– Безукоризненная канцелярская крыса… А я тер* петь не могу канцелярщины.
Розали забеспокоилась, стала тормошить сестру, расспрашивать, допытываться.
– Чего бы я хотела… – начала девушка, и легкий румянец, словно мгновенно вспыхнувшее пламя, озарил ее бледное лицо. – Чего бы я хотела… – Тут она переменила тон и скорчила смешную рожицу – Я бы вышла за Бомпара. Да, за Бомпара. Вот супруг – кумир моих мечта* иий!.. У него-то уж, во всяком случае, есть воображениеа есть средства против однообразия.
Она встала и принялась ходить по комнате, слегка наклоняясь вперед, благодаря чему казалась еще выше, чем на самом деле.
– Бомпара по-настоящему никто не внает. Сколько в нем гордости, сколько достоинства и сколько логики во всем его безумии!.. Нума хотел найти для него должность – он отказался. Он предпочел жить своими химерами. А еще говорят, что южане практичны, что они ловкачи!.. Вот кто опровергает все эти россказни… Знаешь, сейчас – он мне говорил об этом вчера на балу – он будет разводить страусов… В инкубаторе… Уверяет, что наживет миллионы… И при этом он гораздо счастливее, чем если бы эти миллионы были у него на самом деле… Этот человек – сплошная феерия! Подавайте мне Бомпара, никого не желаю, кроме него!
«Ну, сегодня мне так ничего и не узнать»… – думала старшая сестра; она понимала одно: что за этим балагурством скрывается нечто серьезное.
В одно из воскресений, придя к родителям, Розали застала г-жу Ле Кенуа в прихожей; та, видимо, поджидавшая дочь, с таинственным видом сообщила ей:
– В гостиной кое-кто есть… Одна дама с Юга.
– Тетя Порталь?
– Увидишь…
В гостиной, однако, была не г-жа Порталь, а нарядная юная провансалочка, которая по-деревенски присела перед Розали и тут же расхохоталась.
– Ортанс!
Юбка, из-под которой виднелись туфли без каблуков, корсаж с ниспадающими на него складками широкой тюлевой косынки, лицо в обрамлении начесов, которые сверху придерживал чепчик, украшенный бархатной лентой, с вышитыми джётом бабочками – в таком виде Ортанс и впрямь походила на провансальских девушек, – на тех, что по воскресеньям кокетничают в Арльском амфитеатре или прогуливаются парами, опустив глаза, между колоннами монастыря св. Трофима, чей каменный кружевной узор так хорошо оттеняет сарацинскую матовость их лиц цвета старой слоновой кости церковный изображений, на которых среди бела дня дрожит отблеск зажжённой свечи.
– Погляди, какая красота! – говорила мать, восхищенная этим живым воплощением страны, где прошла ее молодость.
А Розали вздрогнула от безотчетной тревоги, словно этот костюм далеко-далеко уносил от нее сестру.
– Что за фантазия!.. Конечно, это к тебе идет, но я больше люблю, когда ты одета, как парижанка… Кто это тебя так хорошо вырядил?
– Одиберта Вальмажур. Она только сейчас ушла.
– Что-то она зачастила! – сказала Розали, заходя в их комнату снять шляпу. – Откуда такая дружба?.. Я стану ревновать!
Ортанс, слегка смутившись, начала оправдываться… Маме так приятно было видеть головной убор южанки у них в доме! К тому же бедняжка Одиберта тоскует по родине, и ей невольно сочувствуешь, а как она преклоняется перед гением своего брата!
– Ну уж и гений!., – покачав головой, молвила старшая сестра.
– А что ж? Ты сама видела, какой был успех в тот вечер… И всюду так же.
Розали на это сказала, что надо все-таки понимать истинную иену этого успеха в свете, слагающегося в значительной мере из любезности, удивления перед чем-то необычным и минутного увлечения.
–. Так или иначе его взяли в Оперу.
Бархатная лента тряслась на возмущенном чепчике, словно он и впрямь сидел на одной из тамошних головок, венчая ее гордый профиль.
– К тому же эти Вальмажуры вовсе не простые крестьяне, а последние отпрыски оскудевшего дворянского рода!..
Розали, глядевшаяся в высокое трюмо, смеясь, обернулась к сестре:.
– Как! Ты веришь в эту сказку?
– Конечно! Они же происходят по прямой линии от князей де Бо… Имеются пергаменты, герб на двери. Как только они захотят…
Розали вздрогнула от страха… За флейтистом-крестьянином скрывается князь. Сестра недаром получала награду за воображение, – во всем этом таилась опасность.
– Что за вздор! – На этот раз она уже не смеялась. – В пригороде А пса проживают десять семей, носящих ату якобы княжескую фамилию. Те, кто тебе это наболтал, заражены тщеславием, заражены…
– Но говорил-то Нума, твой муж!.. В тот вечер в министерстве он сообщил столько подробностей!
– О, Нума!.. Ты же его знаешь… Тут все дело в уточнениях, как он сам выражается.
Но Ортанс уже не слушала ее. Она прошла в гостиную и, сев за фортепьяно, во весь голос запела:
Mount' as passa va marinado,
Mourbieu, Marioun…
Это была старинная народная провансальская песня, исполнявшаяся на мотив торжественный, как церковное песнопение. Нума обучил свояченицу этой песне и очень забавлялся, когда она пела ее с парижским акцентом, который смазывал четкость южного произношения, так что все это напоминало итальянскую речь в устах англичанки.
– Куда ты утром уходила, черт побери, Марьон?
– К колодцу по воду ходила, о господи, мой друг!
– А кто там говорил с тобою, черт побери, Марьон?
– Со мной была моя подружка, о господи, мой друг!
– Но женщины в штанах не ходят, черт побери, Марьон!
– У ней перекрутилась юбка, о господи, мой друг!
– Не ходят женщины при шпаге, черт побери, Марьон!
– Веретено ее ты видел, о господи, мой друг!
– Усов у женщин не бывает, черт побери. Марьон!
– То сок от ягод ежевики, о господи, мой друг!
– А где же в мае ежевика, черт побери, Марьон?
– От осени она осталась, о господи, мой друг!
– Так принеси мне хоть немножко, черт побери, Марьон!
– Что было – поклевали птички, о господи, мой друг!
– Вот голову тебе срублю я, черт побери, Марьон!
– А с телом что ты станешь делать, о господи, мой Друг?
– Я выброшу его в окошко, черт побери, Марьон! Его собаки растерзают…
Она прервала на полуслове и, передразнивая жесты и интонацию Ну мы, когда он распалялся, воскликнула:
– Это, детки мои, Шекспир!
– Да, картина провансальских нравов… – подойдя к ней, заметила Розали. – Муж грубый, жестокий, жена – хитрая и лживая… Настоящая южная семейка.
– Ах, дочка!.. – с ласковым упреком в голосе произнесла г-жа Ле Кенуа; ее тон указывал, что эти споры вошли в привычку. Но табурет у фортепьяно резко повернулся на винте, и чепчик негодующей провансалки очутился у самого лица Розали.
– Это уж слишком… Да с чего ты так ополчилась на Юг? А я его просто обожаю. Я его не знала, но когда вы повезли меня туда, я нашла свою настоящую родину… Пусть меня окрестили здесь, в церкви святого Павла, на самом деле я тамошняя. Девочка с Малой площади… Знаешь, мама, в один прекрасный день бросим мы с тобой этих унылых северян и уедем жить на наш милый Юг, где поют, где пляшут, на Юг, где ветер, солнце, миражи – все, что поэтизирует и обогащает жизнь. Вот где я жить хочу-у-у…
Ее быстрые ручки снова упали на клавиши, и мечта о Юге растеклась в хаосе оглушительных звуков.
«А о тамбуринщике ни слова, – подумала Розали. – Нет, это дело серьезное!»
Дело было гораздо серьезнее, чем она могла себе представить.
Еще в тот день, когда Одиберта увидела, как парижская барышня украшает цветком тамбурин ее брата, еще в ту минуту в ее честолюбивом уме возникло некое ослепительное видение, имевшее некоторое отношение и к их переезду в Париж. Прием, который оказала ей Ортанс, когда она пришла к ней жаловаться, поспешность, с какой свояченица министра устремилась к зятю, только укрепили ее неопределенную надежду. И с тех пор, лишь полусловом намекая брату и отцу о своих намерениях, с двуличием, которое можно встретить разве что у итальянской крестьянки, она, ползя и скользя, подготовляла почву. Смиренно дожидалась в кухне дома на Королевской площади, сидя где-нибудь в уголке на кончике стула, потом пробралась в гостиную и, всегда чистенько одетая, аккуратно причесанная, заняла местечко бедной родственницы. Ортанс по ней с ума сходила, nova– вывала ее своим приятельницам, словно безделушку, вывезенную из Прованса, о котором говорила с таким увлечением. А Одиберта изображала себя еще большей простушкой, чем была от природы, преувеличивала свое дикарское изумление и страх, нарочно сжимала кулачки, понося грязное парижское небо, и очень мило восклицала: «Господи батюшка!» – стараясь, совсем как инженю в театре, чтобы оно у нее вышло поэффектнее. Даже старик Ле Кенуа улыбался, услыхав это «Господи батюшка!». А уж вызвать улыбку у председателя апелляционного суда!..