Текст книги "Нума Руместан"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Так вот, милостивый государь, сила Руместана в том и состоит, что у него нет детей и что он сумел не поддаться влиянию женщин… Посмотрите, какую он гнет прямую и твердую линию! Ни малейшей трещинки, ни малейшего отклонения в сторону.
Профессору с важным видом внимал член совета Высшей счетной палаты, маленький человечек с наивными глазами и круглой лысой головой, в которой каждая мысль, казалось, шуршит, как сухие семена в пустой тыкве; он пыжился и одобрительно кивал головой, словно хотел сказать: «Я тоже, сударь мой, из числа людей выдающихся, я тоже не поддаюсь влияниям».
Заметив, что к нему подходят и прислушиваются, ученый повысил голос, стал приводить примеры ив истории, сослался на Цезаря, Ришелье, Фридриха II, Наполеона и научно доказал, что на шкале мыслящих существ женщина стоит на несколько ступенек ниже мужчины:
– В самом деле, если вглядеться в ткань мозговой коры…
Однако еще интереснее было бы вглядеться в лица жен этих господ, которые слушали их беседу, сидя рядышком и попивая чай, ибо в гостиную только что подали это пятичасовое угощение, и теперь к оживленному разговору примешивался звон серебряных ложечек, ударявшихся о японский фарфор, горячий пар самовара и запах печенья, только что вынутого из духовки. Младшая, г-жа де Боэ, воспользовавшись семейными связями, сделала своего мужа, человечка с тыквой вместо головы, обнищавшего, завязшего в долгах дворянчика, чиновником Высшей счетной палаты. Дрожь пробирала при одной мысли, что контроль над расходованием народных денег находится в руках этого хлыща, который так быстро спустил и свои деньги и деньги жены. Вторая, г-жа Бешю, когда-то была красавицей, и до сих пор ее большие глава светились умом, черты лица оставались тонкими, и только скорбно опущенные углы губ свидетельствовали о напряженной борьбе за жизнь, об упорстве честолюбия, не знающего ни устали, ни угрызений совести. Все свои душевные силы она употребила на то, чтобы протолкнуть на видные места банальную посредственность, каковую представлял собой ее ученый супруг, и, воспользовавшись своими слишком хорошо, к сожалению, известными связями, взломала, можно сказать, для него двери Академии и Коллеж де Франс. В улыбке, которой обе женщины обменялись поверх чайных чашек, была целая поэма из парижской жизни. Впрочем, хорошенько поискав в толпе присутствовавших здесь мужчин, можно было бы обнаружить еще немало таких, кому женское влияние отнюдь не повредило.
Внезапно в комнату вошел Руместан. Встреченный слитным гулом приветствий, он быстро прошел через всю гостиную к жене и поцеловал ее в обе щеки, не дав возможности Розали предотвратить это чересчур непосредственное проявление чувств, каковое, впрочем, явилось наилучшим опровержением взглядов, только что высказанных ученым. Дамы закричали «Браво!». Затем пошли рукопожатия, взволнованные поздравления, наконец воцарилась тишина: все приготовились слушать лидера, а тот, прислонившись к камину, начал вкратце рассказывать о том, что произошло в этот день.
Подготовка великого события, которая велась уже целую неделю, смена наступательных и оборонительных ходов, исступленная ярость левых в момент поражения, его триумф, когда он взобрался на трибуну и произнес громовую речь, интонация, с какой он лихо, парируя реплику маршала, произнес: «Это зависит от вас, господин президент!» – все было им отмечено и передано так азартно, так забавно и доходчиво! Затем, перейдя на серьезный тон. Руместан стал перечислять трудные задачи, которые ему предстоит разрешить на его новом посту: реформа университета, подготовка молодежи к осуществлению великих надежд (намек был сразу понят и вызвал громкое «ура!»), но он, конечно, окружит себя светлыми умами, призовет людей добросовестных, преданных идее. И его взволнованный взгляд уже искал таких людей в тесном кругу тех, кто сейчас внимал ему:
– Друга моего Бешю… И вас, дорогой де Боэ…
Момент был столь торжественный, что никто не подумал, каким образом туповатый молодой докладчик Высшей счетной палаты может быть полезным в деле университетской реформы. Впрочем, сегодня днем Руместан обратился за помощью в тяжелом труде на ниве народного просвещения к великому множеству лиц такого же уровня. Насчет изящных искусств он спокоен: тут, пожалуй, все признают… Он не договорил, кругом раздались льстивые смешки и восклицания. В этом отношении весь Париж, вплоть до недругов, был единодушен: Нума – самый подходящий человек. Наконец-то будут компетентные жюри, музыкальные театры, официально признанное искусство. Однако министр прекратил поток дифирамбов и шутливым, слегка развязным тоном заметил, что новый кабинет состоит почти сплошь из южан. Из восьми министров шесть – уроженцы Бордо, Перигора, Лангедока и Прованса.
– Да, Юг поднимается, поднимается… – возбужденно добавил он. – Париж теперь наш. Мы забрали все. Придется вам с этим примириться, господа. Латиняне вторично завоевали Галлию! [21]21
Руместан считает, что французы-южане – потомки древних римлян, в то время как северяне – потомки галлов. Территория нынешней Южной Франции была завоевана Римом во II веке до н. в. и население вскоре переняло язык и культуру римлян; Северная Галлия была завоевана Цезарем в 59–51 годах до и. в.
[Закрыть]
А он и был настоящий латинянин-завоеватель с профилем, похожим на те, что так четко выделяются на медалях, со смуглым румянцем, с повадками бесшабашного парня, которому не по себе в чопорной парижской гостиной. Смех и рукоплескания покрыли его последние слова, но он сразу оторвался от камина, как хороший актер, умеющий уйти с подмостков тотчас после эффектной реплики, подозвал Межана и скрылся за одной из внутренних дверей, предоставив Розали извиниться за него перед гостями. Он обедал в Версале у маршала, и у него оставалось времени в обрез – только на то, чтобы собраться и подписать бумаги.
– Помогите мне одеться, – сказал он лакею, который накрывал на стол, ставя вокруг корзины с цветами три прибора – хозяину, хозяйке и Бомпару. Розали любила, чтобы на столе всегда были свежие цветы. Нума радовался, что сегодня не придется обедать дома. Восторженный ропот голосов еще доносился до него иа-эа закрытой двери, и ему хотелось очутиться в новом шумном обществе, в ярком, парадном свете. К тому же человек Юга не склонен сидеть в домашнем кругу. Это жители Севера с его неласковым климатом изобрели домашний уют, которому Прованс и Италия предпочитают террасы кафе, шум и суету улицы.
Из столовой в кабинет адвоката надо было пройти через небольшую приемную, обычно в этот час полную посетителей, тревожно поглядывавших на часы, рассеянно – на журналы с картинками, поглощенных мыслями о своем судебном процессе. Сегодня вечером Межан, сообразив, что никаких консультаций Нума дать не сможет, отправил их восвояси. Но один человек остался – высокий парень в костюме из магазина готового платья, неловкий, как унтер-офицер, переодевшийся в штатское.
– Э, наше вам… Господин Руместан! Как дела?.. Я уж невесть сколько времени дожидаюсь.
Акцент, смуглый цвет лица, победоносный и вместе с тем глуповатый вид – что-то очень знакомое. Но где Нума мог видеть этого человека?
– Вы меня не узнаете? – спросил парень. – Я Вальмажур, тамбуринщик!
– Ах да! Отлично, отлично…
Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур стоял у него на дороге как вкопанный и рассказывал, что позавчера приехал в Париж.
– Только, знаете, раньше прийти я никак не мог. Когда приедешь всей семьей в незнакомое место, сразу устроиться очень трудно.
– Всей семьей? – переспросил Руместан, вытаращив глаза.
– Э, ну да! Отец, сестра… Мы сделали, как вы сказали.
Слишком много наобещавшего Руместана передернуло от смущения и досады, как передергивало его всякий раз, когда ему предъявляли подобный счет и приходилось платить по обязательствам, которые он выдал загоревшись внтузиазмом, в момент, когда его так и подзуживало хвалить, давать, располагать к себе людей..
Бог мой! Да он с величайшим удовольствием поможет этому славному парню!.. Он подумает, найдет какой-нибудь способ… Но сегодня вечером ему некогда… Совершенно исключительные обстоятельства… Внимание, оказанное ему главой государства… Видя, однако, что крестьянин не собирается уходить, он бросил ему: «Зайдите сюда», – и они очутились в кабинете.
Пока, сидя за столом, он проглядывал и торопливо подписывал письма, Вальмажур осматривал просторную комнату, обитую дорогой материей и уставленную роскошной мебелью, книжные шкафы вдоль всех четырех стен и на этих шкафах бронзовые статуэтки, бюсты, произведения искусства – память о выигранных делах, портрет короля с собственной его величества надписью. На крестьянина произвели сильное впечатление торжественность комнаты, высокие резные спинки стульев и кресел, внушительное количество книг, в особенности – присутствие корректного, одетого в черное лакея, который ходил взад и вперед, осторожно раскладывая на креслах парадную одежду и чистое белье. Когда же он бросил взгляд на хозяина, освещенное лампой знакомое широкое лицо – Руместана и его благожелательное выражение подействовали на крестьянина ободряюще. Покончив с письмами, великий человек перешел в распоряжение лакея и, протягивая то одну, то другую ногу, чтобы тот стянул с него брюки и ботинки, начал расспрашивать тамбуринщика и, к ужасу своему, узнал, что перед отъездом в Париж Вальмажуры все продали: шелковичные деревья, виноградник, ферму…
– Ферму продали? Но ведь это безумие!
– Да, сестричка побаивалась, но мы с папашей настояли на своем… Я так и сказал: «Ну какой может быть риск? Ведь там Нума, ведь это он нас вызвал».
Только простодушная непосредственность Вальмажура давала ему смелость так бесцеремонно говорить о министре с самим министром. Но отнюдь не это волновало Руместана. Он думал о многочисленных недругах, которых приобрел из-за своей неисправимой мании все всем обещать. Ну зачем, спрашивается, нужно было ему сбивать с толку этих добрых людей? Нему припомнилось во всех подробностях посещение горы Корду, как молодая крестьянка возражала и как он ее переубеждал. Зачем? Какой бес его толкал? У мужичка ужасный вид! Что до его таланта, то Нума о нем позабыл, он видел только тяжелую обузу в лице этого с неба свалившегося на него семейства. Он уже слышал упреки жены, ощущал холод ее строгого взгляда. «Слова имеют значение». А теперь, на посту министра, у самого, так сказать, источника всевозможных милостей, каких только неприятностей не наживет он из-за своей роковой доброжелательности!
Но его почти сразу успокоила самая мысль, что он министр, сознание своей власти. Зачем беспокоиться из-за чепухи ему, достигшему таких высот? Он теперь полновластный хозяин в мире искусств, все театры в его распоряжении, что ему стоит помочь горемычному парню?
Вновь проникшись уважением к себе, он заговорил с крестьянином другим тоном и, чтобы тот перестал фамильярничать, многозначительно и даже свысока сообщил ему, до какой важной должности он нынче возвысился. Беда была только в том, что в данную минуту он стоял на ковре полуодетый, в одних шелковых носках, и казался меньше ростом, а под белыми фланелевыми кальсонами с розовыми ленточками заметно выпирало его брюшко. На Вальмажура магическое слово «министр» не произвело особого впечатления, ибо в его представлении оно как-то не вязалось с этим толстым человеком в подтяжках. Он продолжал называть его муссю Нума, заговаривал о своей «музыке», о новых песнях, которые недавно разучил. Теперь ему не страшны парижские тамбуринщики!
– Подождите… вы только послушайте.
И он устремился в переднюю за своим тамбурином. Но Руместан удержал его:
– Говорят вам: я тороплюсь, черт побери!
– Ну ладно… Ладно… Я в другой раз приду, – добродушно согласился крестьянин.
Завидев вошедшего в комнату Межана, он счел уместным пленить его историей о флейте с тремя дырочками:
– Меня осенило, когда я ночью соловья слушал. Думаю себе: как же так, Вальмажур?..
С этим самым рассказиком он выступил тогда на трибуне амфитеатра. Увидев, что выступление имело успех, он по своей наивности заучил рассказик слово в слово. Но на этот раз он говорил не так уверенно, и его смущение еще усиливалось по мере того, как Руместан преображался у него на глазах благодаря широкому белому пластрону с жемчужными пуговками и Черному, строгого покроя фраку, который подавал ему камердинер.
Теперь муссю Нумадаже показался ему выше ростом. Стараясь не измять галстук из белого муслина, Руместан не двигал головой, застывшей в торжественной неподвижности и словно озаренной бледными отсветами креста и ленты св. Анны на шее и большой звезды Изабеллы Католической, сиявшей на матовом сукне фрака. Внезапно крестьянина охватил благоговейный трепет, – наконец-то он понял, что перед ним один из избранных мира сего, существо таинственное, почти легендарное, могущественный маниту, [22]22
Маниту – у индейцев Северной Америки – великий дух, верховное божество.
[Закрыть]к которому можно возносить просьбы, пожелания, прошения и мольбы, излагая их непременно на бумаге большого формата, маниту, который пребывает на таких высотах, что простым людям его и не увидеть, который так величествен, что имя его они произносят вполголоса, в священном ужасе, какой обыкновенно испытывает невежество. Министр!..
Бедняга Вальмажур до того смутился, что почти не слыхал прощальных благосклонных слов Нумы и приглашения прийти к нему, но не раньше чем недели через две, когда он обоснуется в министерстве.
– Ладно, ладно, господин министр!..
Он шел к двери, пятясь, ослепленный блеском орденов и необыкновенным выражением лица преображенного Нумы. А Нума был весьма польщен этой внезапной робостью, – она поддерживала в нем высокое мнение о себе самом, она побуждала его напускать на себя «министерский вид», а «министерский вид» – это значит важно выпяченная нижняя губа, скупость жестов, глубокомысленно сдвинутые брови.
Еще через несколько минут его превосходительство катил на вокзал, и этот нелепый инцидент он начисто забыл. На легко убаюкивающих пружинах кареты с двумя яркими фонариками, которая стремительно уносила его навстречу новому высокому призванию, он уже приду* мы вал эффектные фразы для своей первой речи, составлял планы, обдумывал долженствовавший войти в историю циркуляр ректорам университетов, старался предугадать, что скажет вся страна и вся Европа завтра, когда станет известно о его назначении, но в этот самый миг на углу бульвара, в ярком свете газового фонаря, падавшем на мокрый асфальт, перед ним вырисовался на краю тротуара силуэт музыканта с болтавшимся у колена продолговатым кузовом тамбурина. Оглушенный, ошалевший Вальмажур собирался перейти улицу и ждал, чтобы хоть на минуту остановилось движение экипажей, особенно многочисленных в этот час, когда весь Париж возвращается по домам, когда маленькие ручные тележки снуют под самыми колесами фиакров, раскачиваются империалы переполненных омнибусов, гудят рожки паровых трамваев. В наступающей вечерней темноте, в туманной дымке, которую под холодным дождем источала лихорадочная жизнь улицы, в паре человеческого дыхания, исходившего от шумной, суетливой толпы, несчастный казался таким потерянным, таким чужим, таким попросту раздавленным высокими стенами многоэтажных домов, он так мало походил на великолепного живописного Вальмажура, который у дверей своей фермы звуками тамбурина заставлял цикад стрекотать еще громче! Руместан отвел глаза и ощутил нечто вроде угрызений совести, на несколько минут омрачивших блеск его триумфа.
VII. В ПАССАЖЕ СОМОН
Для того, чтобы обосноваться в столице более или менее прочно, Вальмажурам надо было дождаться своей обстановки, которая шла в Париж малой скоростью. А пока они поселились в пассаже Сомон, где всегда останавливались путешественники, прибывшие из Апса и его окрестностей, в том пресловутом пассаже, о котором тетушка Порталь сохранила столь яркое воспоминание. Они занимали под самой крышей комнатку и чулан; чулан был без света и воздуха, нечто вроде дровяного сарайчика; в нем спали отец и сын; комната была немногим больше, но казалась им роскошной благодаря источенной жучком мебели красного дерева, рваному, траченному молью ковру на облезлом крашеном полу и мансарде, в которой виднелся клочок неба, желтовато-мутного, как стекла остроконечной крыши пассажа. В этой конуре, как воспоминание об их родных местах, царил густой запах чеснока и жареного лука, ибо они сами готовили на плитке свою экзотическую пищу. Старик Вальмажур, большой лакомка и любитель общества, завороженный белыми скатертями и салфетками, судками и солонками накладного серебра, конечно, предпочел бы спуститься к табльдоту; он с удовольствием принял бы участие в разговоре коммерсантов, чей смех доносился в часы трапез до пятого этажа. Но провансальская крестьяночка решительно этому воспротивилась.
По прибытии в Париж она была крайне удивлена, что щедрые обещания Нумы насчет двухсот франков в вечер, обещания, звеневшие в ее маленькой, разгоряченной воображением головке водопадом золотых монет, все не сбываются. Придя в ужас от чудовищной столичной дороговизны, она с первого же дня поддалась безумию, которое парижский народ именует «страхом нехватки». Будь она одна, ей легко было бы выйти из положения с помощью анчоусов и маслин – как постом, ну да, черт побери, как постом! – но у ее мужиков оказались волчьи зубы, куда длиннее, чем дома, потому что здесь было холоднее, и ей каждую минуту приходилось открывать свой «мешочек» – вместительный кошель, который она сама сшила из ситца и где позванивали три тысячи франков, вырученные от продажи имущества. Каждый раз, когда ей приходилось разменивать новую золотую монету, она делала это с тяжким усилием, словно отрывала от себя что-то, словно отдавала камни своего дома на ферме или последнюю лозу своего виноградника. Крестьянская жадность и подозрительность, опасение, как бы ее не обворовали, из-за чего она и решила не сдавать ферму, а продать ее, еще усиливались от страха перед неизвестностью, перед зияющим мраком Парижа, огромного Парижа, который она слышала усебя наверху, не видя его ибо шум города здесь, в районе рынка, не смолкал ни днем, ни ночью, и от этого шума беспрерывно позванивали у них в номере графин с водой и стакан на старом лакированном подносе.
Ни один путешественник, заблудившийся в пользующемся дурной славой лесу, не вцеплялся в свой чемодан с такой яростью, с какой эта провансалка прижимала к себе «мешочек», когда она, в зеленой юбке и арльском чепце, на которые с удивлением глазели прохожие, переходила улицу или заходила в лавки, где ее походка с развальцем и диковинные названия, какие она давала предметам (сельдерей она именовала апи, баклажаны – меринжанами),делали ее, уроженку французского Юга, такой же чужой, такой же затерянной в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или из Нижнего Новгорода.
С людьми она поначалу бывала смиренна, медоточива, но, отчаянно торгуясь с лавочниками и заметив усмешку на лице у одного, услышав грубый ответ другого, внезапно приходила в бешенство, и тогда судорога сводила ее приятные черты смуглой девы-южанки, она принималась махать руками, словно одержимая, и извергать на собеседника бурлящий поток хвастливых речей. Тут фигурировали история кузена Пюифурка и его наследства, двести франков за вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила так, словно это была их собственность, которого она называла то просто Нума, то менистрс напыщенностью еще более смехотворной, чем фамильярность, и все это катилось и обваливалось в сплошной тарабарщине исковерканного на французский лад южного наречия до тех пор, пока крестьянская подозрительность Одиберты не брала верх, и тогда, охваченная суеверным страхом: а вдруг ее хвастливая болтовня им повредит? – она умолкала столь же внезапно, словно стянув себе рот завязками, как стягивала она свой «мешочек».
Здесь, в начале улицы Монмартр, где из открытых дверей продовольственных лавчонок несется не только запах овощей, свежего мяса и колониальных товаров, но и сплетни и секреты жителей квартала, она уже через неделю стала притчей во языцех. И как раз именно это – насмешливые расспросы, с которыми ей протягивали сдачу вместе с ее весьма скромными покупками, намеки на беспрестанно откладываемый дебют ее брата, на наследство Бедуина, именно эти удары по самолюбию еще больше, чем страх беэденежья, настраивали Одиберту против Нумы, надававшего им с три короба обещаний, которым она и тогда еще не очень-то верила, – и имела к тому все основания, – не верила, как истинная дочь Юга, где воздух настолько легок, что слова там летают быстрее, чем где-либо еще.
– Надо было ваставить его подписать бумагу.
Это сделалось у нее навязчивой идеей, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она не забывала пощупать карман его пальто – не забыл ли он листок гербовой бумаги.
Но Руместа ну приходилось подписывать документы поважнее, и голова его была занята делами более срочными. Он обосновался в министерстве в лихорадочной атмосфере новых веяний, погруженный в неотложные заботы и, как это всегда бывает с людьми, только что пришедшими к власти, еще воодушевленный своими замыслами. Все здесь было для него ново: и просторные комнаты правительственного здания и более широкий кругозор, открывшийся перед ним с этого высокого места. Выбиться, «завоевать Галлию», как он выражался, было, пожалуй, не так уж трудно. Другое дело – укрепить свою власть, оправдать удачу умными преобразованиями, попытками ввести улучшения… Он ревностно принялся за дело, наводил справки, советовался, совещался, окружал себя светилами. Вместе с почтенным профессором Бешю он изучал недостатки университетского образования и способы искоренить из лицеев вольтерьянский дух, старался провести реформы в театральном училище, в Салоне, в Музыкальной академии, опираясь на опыт г-на де ла Кальмеда – своего помощника по делам изящных искусств, двадцать девять лет просидевшего в управлении, и на опыт директора Оперы Кадайяка, которого не свалило даже то обстоятельство, что его уже три раза объявили несостоятельным должником.
Беда была в том, что он не слушал этих господ, а сам говорил целыми часами, потом, взглянув на часы, вскакивал с места и отпускал их.
– Вот черт! Я совсем забыл про заседание совета министров… Ну и жизнь! Ни минуты свободной. – Итак, мой друг, решено… Пришлите мне свой доклад.
И доклады взгромождали письменный стол Межана, которому, несмотря на его ум и всю его добрую волю, хватало времени только на текущие дела, а крупные мероприятия приходилось класть под сукно.
Подобно всем вновь назначенным министрам, Руместан назначил всюду своих людей – «цвет» улицы Скряба, в частности барона де Лаппара и виконта де Рошмора, вносивших в кабинет аристократический душок; оба они, впрочем, сразу ошалели, ибо ничего не смыслили в делах министерства. Когда Вальмажур впервые появился на улице Гренель, его принял Лаппара, специально занимавшийся изящными искусствами, главным образом беспрестанно посылавший курьеров, драгунов, кирасиров к артисточкам маленьких театров с приглашениями на ужин, запечатанными в величественные министерские конверты; иногда конверт был даже пустой и являлся только предлогом для того, чтобы одним видом министерского кирасира успокоить и подбодрить девицу, не получившую в положенное время очередного взноса. Барон принял тамбуринщика с благодушным, слегка высокомерным видом вельможи, к которому явился его арендатор. Он сидел, вытянув ноги во избежание складок на брюках синего сукна, и говорил с ним, цедя слова и не переставая обтачивать и полировать ногти.
– В данный момент очень трудно… министр так занят… Скоро, через несколько дней… Вас известят, милейший.
Но музыкант простодушно признался, что дело некоторым образом не терпит отлагательств, ибо их средства далеко не неисчерпаемы, – тогда барон, положив напильничек на край письменного стола, с самым серьезным видом посоветовал ему приспособить к тамбурину турникет.
– Турникет к тамбурину? А для чего это?
– Черт побери, милейший, да для того, чтобы торговать билетиками «на счастье» во время мертвого сезона!
В другой раз Вальмажур наткнулся на виконта де Рош* мора, который в тот момент с головой ушел в какую-то пыльную папку. Наконец он поднял голову с мелко завитой шевелюрой, заставил посетителя обстоятельно объяснить ему механизм инструмента, что-то записал, попытался понять, в чем дело, а под конец заявил, что вообще-то он занимается вопросами вероисповеданий. Затем несчастный крестьянин уже ни к кому не мог пробиться, ибо все сотрудники находились у министра, в тех недосягаемых сферах, где пребывал его превосходительство. Однако он не терял ни спокойствия, ни терпения, и когда служащие, пожимая плечами, отвечали ему что-то неопределенное, он с неизменным удивлением смотрел на них своими ясными глазами, где в самой глубине зрачков мерцала полунасмешливая искорка – острый ум, светящийся во взгляде провансальца.
– Ну ладно… Ладно… я в другой раз приду.
И он приходил. Не носи он гетр до колен, не носи он своего инструмента через плечо, его можно было бы принять за чиновника: так регулярно приходил он в министерство, хотя с каждым разом это становилось ему все труднее.
Теперь уже от одного вида высокой арки ворот у него начинало колотиться сеодце. Там, в глубине, находился старинный особняк Ожеро с обширным двором, где уже складывали штабеля дров на зиму, с высоким двухлестничным крыльцом, куда так мучительно было подниматься под насмешливыми взглядами лакеев. Все окружающее только усиливало его волнение: и серебряные цепочки служителей, и расшитые галуном фуражки, и все бесчисленные принадлежности величественного штата прчслуги, отделявшего его от покровителя. Но еще больше боялся он сцен, ожидавших его дома, грозно нахмуренных бровей Одиберты, и потому с упорством отчаяния возвращался каждый день в министерство. Наконец швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он хочет увидеться с министром, подстеречь его на вокзале Сен-Лазар перед отъездом в Версаль.
Вальмажур так и сделал. Он стоял, как на часах, в огромном многолюдном вале второго этажа, имевшем сейчас, перед отправлением парламентских поездов, весьма оригинальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, левые, правые, все партии встречались и сталкивались здесь в такой же пестроте и многообразии, как синие, зеленые, красные плакаты и афиши, которыми оклеены были все стены. Люди кричали, шептались, собирались кучками, наблюдали друг за другом, кто-нибудь отделялся от своей группы, чтобы еще раз обдумать предстоящее выступление, какой-нибудь кулуарный оратор витийствовал так, что стекла дрожали от его голоса, который так и не суждено было услышать Палате. Говоры Севера и Юга, самые разные убеждения и темпераменты, бурление честолюбивых замыслов и интриг, топот и ропот лихорадящей толпы – да, действительно подходящее место для политики был этот зал с его атмосферой неуверенности, ожидания и вместе с тем суматошной торопливости: ведь надо не опоздать, надо в назначенный срок, по свистку, двигаться по путям, где рельсы, диски, локомотивы, где земля под тобой дрожит, где все чревато случайностями.
Минут через пять Вальмажур увидел Нуму Руместана. Он шел об руку с секретарем, тащившим его портфель, в расстегнутом нараспашку пальто, с сияющим лицом – такой, каким тамбуринщик увидел его впервые на эстраде амфитеатра, и еще издали до него донесся его голос, долетели его обещания и дружеские излияния.
– Можете безусловно рассчитывать… Верьте мне… Считайте, что дело в шляпе…
Министр переживал медовый месяц власти. Сейчас его уже не касались непосредственно парламентские распри политиканов, зачастую гораздо менее острые, чем принято думать, ибо в них много самого обыкновенного соперничества краснобаев-адвокатов, защищающих противоположные интересы в суде. Врагов у него пока не было: он не успел за те три недели, что находился при министерском портфеле, раздражить просителен. Ему еще верили. Разве что кто-нибудь начинал проявлять нетерпение и старался поймать его на ходу. В таких случаях он убыстрял шаг и громко бросал ожидающему: «Приветствую вас, мой друг». Слова эти как бы предвосхищали упрек и в то же время отражали его, с приятельской фамильярностью удерживали просителя на расстоянии, так что тот был и разочарован и вместе с тем польщен. Это «Приветствую вас, мой друг» оказалось бесценной находкой. Двуличность Руместана была инстинктивная, бессознательная.
При виде музыканта, который направился к нему вразвалку, обнажая в широкой улыбке белые зубы, Нума сперва хотел было бросить ему свое ни к чему не обязывающее приветствие. Но как назвать «другом» мужика в фетровой шапчонке, в сером курточке, ив рукавов которой вылезали грубые черные руки, какие можно увидеть на деревенских фотографиях? Он предпочел напустить на себя «министерский вид» и пройти мимо бедняги, не обратив на него внимания. Ошеломленный Вальмажур застыл на месте, и его сейчас же затолкала толпа, шедшая по пятам за великим человеком. Однако Вальмажур появлялся потом каждый день, но только уже не осмеливался подойти, а сидел на краешке скамейки, являя собой одну из тех смиренных, унылых, так часто попадающихся на вокзалах фигур солдат или эмигрантов, готовых ко всяким случайностям злосчастной судьбы. Руместана преследовало это немое видение. Он делал вид, что не обращает на него внимания, отводил глаза в сторону, нарочно громко заговаривал с кем-нибудь – улыбка его жертвы не исчезала, пока поезд не отходил. Он предпочел бы напор, скандал, который вызвал бы вмешательство полицейских и раз навсегда избавил бы его от докучного просителя. Дошло до того, что ему, министру, приходилось уезжать с другого вокзала, отправляться иной раз с левого берега Сены, чтобы избежать этого живого упрека. Для людей, занимающих самые высокие посты, иногда имеют значение такие вот пустяки – камешек, попавший в семимильные сапоги и все – таки натирающий ногу.
Вальмажур не отступал.
«Наверно, заболел…»– думал он в такие дни и упорно возвращался на свое место. Дома его с лихорадочным нетерпением дожидалась сестра, не спускавшая глав с двери.
– Ну что, видел министра?.. Подписал он бумагу?
И еще больше, чем неизменное «Нет… Пока еще нет!..» – выводила ее из себя та флегматичность, с какою брат опускал на пол свой инструмент на ремешке, врезавшемся ему в плечо, та беспечная, беззаботная флегматичность, какая встречается у южан не реже, чем горячность. Крестьяночка приходила в неистовство… Да что у него, вода в жилах течет? Да когда же этому будет конец?.. «Смотри, как бы я сама не вмешалась!..» А Вальмажур спокойно ждал, пока утихнет буря, вынимал из футляра дудочку и палочку с наконечником слоновой кости и протирал их шерстяным лоскутом, чтобы они не отсырели, давал обещание получше взяться за это дело завтра, снова попытать счастья в министерстве и, если Руместана не окажется, попросить приема у его супруги.