Текст книги "Горовиц и мой папа"
Автор книги: Алексис Салатко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– Деточка моя, – вновь и вновь заводила свою песню Анастасия, – вы никогда не поймете, что может вынести мать! У меня было два сына, вы слышите, два единственных ребенка, и обоих швырнули в полымя под выстрелы! Два, ДВА, ДВА!!! – кричала она, гоняясь за мамой по всему дому и выбегая даже в садик, поросший лесной земляникой.
А Куликов ей вторил эхом, он, король симулянтов, сачок из сачков, уклоняющийся от всего – от военной службы, от работы, от любой опасности, он радостно вторил ей вплоть до того дня, когда мой отец, узнавший от Стеклянной Косточки (хрупкой мадам Штернберг) о параллельных военных действиях и становящихся все более и более бурными столкновениях в тылу, во время краткосрочного отпуска взял да и выставил Государственную Тайну за дверь.
Блестящую победу надо было отпраздновать, и папа повел нас с мамой угоститься окороком на острове Шату. В своем небесно-голубом мундире, тяжелой шинели, обмотках, пилотке – папа в тот день выглядел настоящим героем. Я прижимался к нему, нюхая, как сладко пахнет его табак. Мы вернулись поздно вечером, и по особой тишине домика, нарушаемой лишь мерным тиканьем стенных часов, вскоре сообразили, что бабушка опять нас покинула. Никто по поводу ее обращения в бегство ничего не сказал, и папа отправился воевать дальше, пообещав вернуться как можно скорей.
Жизнь потекла более или менее нормально, вот только раз папа служил и служил далеко, маме пришлось работать вдвое больше. Подружка Эвелин добывала ей маленькие роли, в конце концов она попалась-таки на глаза Жану Габену, и даже – о победа! – появилась вместе с ним в крошечном эпизоде фильма Жана Гремийона [15]15
Гремийон Жан (1901–1959) – французский кинорежиссер. По образованию музыкант. Дебютировал в кино в 1925 году.
[Закрыть]«Летний свет». Однако этих «выходов» не хватало даже на то, чтобы обеспечить прожиточный минимум, и Марсель Эме, благослови его Господь, в самое трудное время пристроил маму телефонисткой на коммутаторе издательства «Робер Деноэль». Она таскала домой образцы продукции, и меня очень трогает мысль о том, что страстью к книге я обязан именно своей безграмотной маме. Среди прочего вспоминаю первое иллюстрированное издание «Путешествия на край ночи» [16]16
Роман Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи» (1932 г.) считается одним из ключевых произведений французской литературы XX века. Это бурлескная и горькая исповедь прошедшего сквозь «всеобщее свинство» Первой мировой войны и разуверившегося в жизни интеллигента.
[Закрыть]и то, как я был ошеломлен, поняв, что доктор Детуш, этот неотесанный мужик, лечивший меня едва ли не от всех детских болезней, и Луи-Фердинанд Селин, автор монументального сочинения, одно и то же лицо.
Нацисты вели наступление, продвигались вперед, а я читал маме избранные места из «Путешествия». Она – не вынимая рук из корыта с мыльной водой или не переставая чистить топинамбуры – радовалась каждой или почти каждой фразе, мгновенно реагировала на эту весьма мрачную порой феерию, на каждый ловкий прием или неожиданный поворот действия.
По радио ежедневно передавали утешительные сводки, в официальных сообщениях чаще всего говорили, что «в целом на фронтах без перемен, если не считать нескольких местных стычек или перестрелок», наша армия прочно обосновалась на восточной границе, а мы с ребятами оголтело распевали, как дойдем до «линии Зигфрида» и развесим там свои подштанники [17]17
«Линия Зигфрида» – система германских долговременных укреплений, возведённых в 1936–1940 годах в приграничной полосе от Клеве до Базеля.
[Закрыть]. Время от времени сирены трубили о начале, затем, несколько минут спустя, о конце воздушной тревоги, в промежутке ничего не происходило. И мы уже привыкли к такому спокойствию, поверили в грандиозные, неприступные и неодолимые заграждения, которые держат врага на почтительном расстоянии. «Устрашать противника, дорогой мой, главное – внушить страх противнику!» – продолжал небось твердить папаша Демоек, отбивая мяч в Везине или отбывая секретную службу на набережной Орсэ.
И вдруг – после подобной безмятежности – лобовая атака с севера, презревшая бельгийский нейтралитет и поразившая всю Францию, после тишины – июньский рывок, и вот вам уже все и кончено. Собственно, к этому шло.
Мы с мамой, а рядом с нами Стеклянная Косточка и неизменно простуженная мадам Ефимова, толкая перед собой старую детскую коляску, куда сложена кое-какая одежонка, двигались посреди испуганной толпы в направлении Парижа между двумя рядами неопрятных, расхристанных солдат, у которых не было никаких боеприпасов и которым предстояло стать пленными. Пунктом назначения мама выбрала курятник в Монруже, где верный себе дядюшка Фредди поджидал нас с распростертыми объятиями. От него мы узнали, где теперь бабушка, – сама она с тех пор, как сбежала вторично, не подавала никаких признаков жизни. Вовсе она не вернулась в свое «ментонское пекло», как мы думали, нет, она сняла комнату на бульваре Монтеня… И я стал ходить туда к ней в гости, – так посоветовала мама, мечтавшая заключить окончательное перемирие и установить согласие, хотя бы и зыбкое, нечто среднее между карточным домиком и пирамидой из стаканов.
Тем временем папа, в свою очередь, снялся с места: он покинул этот мерзкий Серкотт-Смерткотт и – вместе со своим подразделением (и своим пианино) – в полной неразберихе отступил к Бержераку, где все они и застряли. Перемирие остановило их в том краю, которому на очень короткий срок предстояло стать свободной зоной. Пока сохранялась неопределенность, сбитые с толку, одуревшие от всего происходящего солдаты жили у местных, надеялись, что их демобилизуют и распустят по домам. Папа нашел себе пристанище в Сен-Обен-де-Ланке, деревне неподалеку от Монбазиллака. Его приютили две старые девы. Впоследствии мы время от времени получали от них посылочки и очень этим посылочкам радовались, пусть даже они большею частью и приходили вскрытыми за время долгого и мучительного путешествия, а цыплята оказывались с душком и приобретали сомнительный вкус.
Димитрий вернулся в Шату октябрьским днем 1940 года и первым делом, не без тревоги в душе, отправился на завод – надо же было узнать, свободно ли его место. Я попросился с ним, и мы встретили бывшего папиного начальника – некоего Жирардо. Это был инвалид Первой мировой войны, раненный в лицо: не хватало левой половины нижней челюсти, и асимметричность физиономии еще усугублялась, когда он говорил. Все съезжало тогда вправо, к уцелевшему остатку кости, отчего звуки, им издаваемые, воспринимались не как слова, а как почти нечленораздельное блеяние. Впрочем, это не мешало ему быть славным человеком, впрочем, чуть-чуть привыкнув, разобраться в том, что он говорит, все-таки тоже оказалось можно. И от этой встречи, кроме сильного впечатления от развороченного лица Жирардо, мне запомнился короткий обмен репликами насчет положения в Европе.
Папин шеф вдруг сказал:
– Мы не просто побежденные!
Ясно вижу папу в этот момент: до того он почтительно слушал непосредственного начальника, а тут сделал удивленное лицо, словно бы не понимая, что же может быть еще. Жирардо между тем, совсем уж разволновавшись и оттого особенно невнятно, уточнил:
– Мы еще и сорок два миллиона недоделанных идиотов!
Папа вернулся к своим обязанностям, и мне наконец-то стала понятна связь между заводами «Пате-Маркони» и виниловыми кружками, которые он приносил домой. Снова выпускались записи классической и эстрадной музыки с наклейкой «Голос его хозяина». Пластинки, записанные в Париже, изготовлялись в Шату.
Мой отец ведал гальванопластическими сосудами-ваннами, которые стояли в самом современном из корпусов предприятия, смотревшего сверху на кладбище Ланд и ныне разрушенного. Все, что я могу сказать о деятельности папы, – что он ходил в белом халате и перчатках и что двигал туда-сюда разноцветные банки с нарисованным на крышках черепом.
Когда я пришел с папой на завод, мне попались на глаза вывешенные у входа правила. Трех первых параграфов хватило, чтобы понять, почему отец все время посматривает на часы. Рабочие должны были приходить и уходить в строго установленное – причем по заводским часам – время. Всякий опоздавший или тот, кого застанут на территории предприятия после окончания смены, в лучшем случае будет оштрафован, в худшем – выброшен на улицу. Папа мало рассказывал о работе, и в каком-то смысле его сдержанность была во благо.
В начале 41-го мы переехали на шоссе Мезон. Одноэтажный садок для разведения улиток под мансардной крышей из унылого шифера, крыльцо с матовым стеклянным навесом, перила – цементные колоды, глиняный скарабей над дверью, вьющаяся роза и три куста бересклета в качестве садика – таково было новое хорошо-хоть-это нашей семьи.
Очень скоро частью «нормальной жизни» стали частые тревоги – как дневные, так и, главным образом, ночные. Сначала было не страшно: звучали одиночные выстрелы зениток, оглушала грохотом расположенная на Рюэйском вокзале батарея, беспорядочно рассыпая по улицам и садам крупные или мелкие осколки взорванных снарядов – одни казались нам похожими на звезды, другие на серпы… Мы с мальчишками из школы собирали их после обстрелов в коллекции, хвастались друг перед другом находками. Но потом к вою сирен прибавились взрывы бомб, которые летающие крепости сбрасывали с большой высоты, и вот от этих взрывов во мне поселялся дикий неуправляемый ужас. Мама пыталась меня успокоить, отпаивала беленой, а папа и не думал вылезать из-под одеяла, упорно отказываясь спускаться в погреб или прятаться в убежище, находившемся в сотне метров от дома. Наверное, он был прав, потому что единственная польза от таких крысиных нор заключалась в том, что туда слабее доносился гром бомбардировок, а мне там казалось лучше, поскольку оттуда не видно было, как шарят по темному небу гигантские ножницы прожекторов в поисках эскадрилий смерти, отчего само это темное прежде небо превращается в гигантское решето.
У Димитрия была и еще одна причина для бесстрашия – его пианино. Это волшебный инструмент, магический, объяснял он мне, стараясь успокоить. Внутри пианино скрывается кто-то вроде божества, которое обеспечивает защиту своему владельцу и его семье, делает всех неуязвимыми.
Однажды ночью бомба упала совсем рядом с домом, даже стекла вылетели. Пианино-талисман вскрикнуло. Но это не была жалоба, в крике не прозвучало ноток страдания, скорее, инструмент взревел от гнева, словно божество, спрятавшееся внутри, решило наконец показать, до чего ему осточертело человеческое безумие.
К моменту, когда военные действия стали наиболее ожесточенными, мне едва исполнилось десять. Со временем свинцовые годы войны слились в моей памяти в бесконечную цепь предрассветных сумерек, наверняка потому, что светомаскировка вынуждала нас играть в кошки-мышки с тенями патрулей, тянущимися вдоль стен. Надо было постоянно прислушиваться и присматриваться – как насторожившееся животное. Черно-белые воспоминания о сумеречном мире, откуда не уходит опасность и где страх, ее неизбежное следствие, тебя только подстегивает.
Порой на неровном сером фоне вспыхивали ярко-красные или золотисто-желтые огни. Цветок мака украшает бутоньерку трансвестита у входа в ночной кабак, куда мой отец и Чарли Флэг решают все-таки не заходить, потому что я слишком мал. Что мы тут делаем? Не знаю. Одичавшая лужайка перед заброшенным замком неподалеку от Парижа заросла другими цветами, желтыми, может одуванчиками, а может лютиками. Черные машины выстроились у крыльца. Я сижу на подножке одной из них. Убиваю время, играя в камушки, подобранные прямо тут же, на дорожке. Я жду. Чего? Тайна. Тут тоже мне не удается ни восстановить в памяти обстоятельства, при которых происходила эта сцена, ни придать ей какой-либо смысл. Еще я вижу маму, она с ума сходит от беспокойства, караулит у садовой ограды. Наконец возвращается папа. Она кидается ему навстречу. Они обнимаются. Многие образы, оставшиеся от того времени, кажутся пришедшими из сна, но этот сон или, скорее, кошмар происходил на самом деле, и никто не докажет мне обратного.
Каждый вечер папа слушает по радио строки стихов или объявления. При малейшем шуме снаружи – выключает приемник. Или усаживается за пианино и начинает играть Radio-Paris ment, Radio-Paris est allemand [18]18
Радио Парижа лжет, Радио Парижа теперь немецкое.
[Закрыть]– чтобы размять пальцы перед тем, как подступиться к Шуману и Брамсу. Однажды, когда я стал насвистывать этот мотивчик на улице, он мне хорошенько наподдал. А когда я удивился, почему мне нельзя делать то, что можно ему, ответил:
– Ты вовсе не должен подражать мне во всем!
Папа снова стал играть. Я уже вырос и не мог, свернувшись в клубочек, прижиматься ухом к резонировавшему корпусу – теперь, когда отец священнодействовал, он иногда просил меня переворачивать страницы нот. Хотя мне никогда не доводилось заниматься сольфеджио и никакого представления о нем у меня, соответственно, не было, я старался справиться с задачей, следя за нотными строчками, своим рисунком отражавшими мелодию: вверх-вниз, взлеты-падения – русские горки! – таким образом мне удавалось уловить, какая музыка сейчас звучит, и вовремя перевернуть страницу… впрочем, при необходимости папа и сам указывал мне нужный момент повелительным кивком.
Мои обязанности не ограничивались этим простым поручением. Папа любил помериться силами с кем-то из великих исполнителей – из тех, чьи записи на пластинках он приносил с работы: вот так играет он, а вот так я. Это был его способ продлить свою украинскую молодость, особенно тот период, когда мальчиком, учеником Консерватории, он бился на дуэли с Лопоухим. С той давней поры Горовиц записал уже много дисков, папа, который работал подолгу и упорно, теперь уже снова чувствовал в себе силы и право вступить в схватку с былым соперником, и все началось сначала.
Происходило это так. Одна сторона пластинки на семьдесят восемь оборотов звучала минуты три, целое произведение на ней, конечно, было не поместить, порой оно занимало и две, три пластинки, а папа играл всё подряд, потому и приходилось часто переворачивать их или менять. А кому поручить такое дело? Разумеется, мне! Папа-то знал наизусть, когда потребуется следующая замена, да руки были заняты, вот я и должен был скакать не хуже белки от пианино к пластинкам и обратно, чтобы не оборвать взлет или спуск мелодии, чтобы не упустить крошечную паузу, позволявшую перевернуть или заменить пластинку вовремя. Иногда я терял ритм, тогда папа энергичным кивком помогал вернуться к синхронному звучанию.
Гимнастика получалась довольно изнурительная, чем-то она напоминала музыкальную версию притчи о слепом и паралитике [19]19
Эту притчу приводит в своей книге «Индия» арабский ученый XI века Абу Рейхан Беруни: …на караван в пустыне совершают нападение, и все люди разбегаются, кроме слепого и паралитика, которые остаются на равнине, отчаявшись в спасении. Затем они встречаются, знакомятся друг с другом, и тогда паралитик говорит слепому: «Я не в состоянии двигаться, но могу указать верную дорогу, а ты же, наоборот, можешь двигаться, но не можешь найти дороги. Так посади меня к себе на шею и неси меня, а я буду показывать дорогу и мы вместе избежим гибели».
[Закрыть], и все-таки скоро я уже в этом виде спорта освоился, и цель его – задрать планку как можно выше и помучить соперника, чтобы лучше оценил – переставала казаться недостижимой. В эти и только в эти мгновения я чувствовал полное слияние с папой, в эти и только в эти минуты у меня рождалось ощущение, будто и сам участвую в концерте. Папа говорил: «Иди сюда, малыш, мне надо побарабанить», – и я знал, речь не о том, чтобы всего лишь сохранить форму, игра для него не была развлечением. Он действительно вступал в бой с другим, с всемирно признанным чемпионом, и важно было удержать превосходство.
Пока исполин Горовиц вел битву на сцене, залитой светом прожекторов, безвестный соотечественник этого гиганта наносил ему удар за ударом, не выходя из домика с закрытыми ставнями в парижском предместье. С одной и другой стороны Атлантики два человека, связанных невидимой нитью, лупили по белым, дубасили по черным, соперничая в виртуозности, и бой шел до нокаута. Оглушенный Горовиц кланялся и кланялся вопящей от восторга публике партера. Его призрачный соперник, тоже покачиваясь, торжествовал победу в хибарке из песчаника.
Мне ужасно хотелось поддержать папу в испытаниях, я не просто был свидетелем этого фантастического турнира, я участвовал в нем, я подавал отцу-рыцарю копье за копьем до тех пор, пока Горовиц не рухнет с коня. Надо сказать, бабушка настраивала меня на это и поддерживала во мне такое состояние.
После стремительного наступления немецких войск, приведшего к падению Франции, и перед самой июньской 1940 года капитуляцией униженная и до крайности раздраженная Анастасия сняла себе комнату в помещении бывшей частной школы Монтеня, закрытой с началом войны. Здесь она оказалась единственной постоялицей. Мама настаивала, чтобы я встречался с бабушкой, и из школы мне нередко приходилось, отбывая повинность, тащиться в голубятню: так она именовала свою каморку под крышей коллежа.
Трудно описать атмосферу огромного молчаливого здания позади мэрии Шату. Стоило проникнуть за ограду – и начинало казаться, будто ты попал в королевство, где покоится Спящая Красавица: просторный двор с пустыми крытыми галереями, монументальные лестницы, отвечавшие эхом только моим башмакам на деревянной подошве, необитаемые спальни, где порой совершала пробежку толстая крыса… Я взбирался под крышу, проходил коридором, где свистели сквозняки, и стучался в дверь с табличкой «№ 7».
Обычно ничего не происходило до тех пор, пока я не доказывал свою благонадежность, подав условный знак.
– Это я!
– Кто я?
– Амбруаз!
– Что еще за Амбруаз?
– Радзанов!
– Чей сын?
– Радзанова Димитрия из дома один по улице Мезон в Шату.
– Профессия отца?
– Химик.
– Не расслышала!
– Пианист!!!
Тут звякала щеколда и дверь начинала ме-е-ед-ленно приоткрываться, скрипя, как ворота замка с привидениями. Ставшие для меня привычными меры предосторожности, принятые бабушкой, думаю, заменяли ей пароли, которые используются в обстановке войны. Хотя, с другой стороны, это напоминало и промывку мозгов с целью как следует меня обработать.
Бабушка встречала меня закутанная в своих голубых песцов, на голове – шапка-ушанка из оленьего меха, на руках – леопардовые перчатки, на ногах – ботинки на пуговках. Она, казалось, готова уже сесть в тройку… ну, скажем, на свою старую пружинную кровать, занимавшую большую часть пространства. Нет. Прежде чем перейти к разговору о серьезных вещах, она ставила на спиртовку жестяную кастрюльку и заваривала в ней чай. О, как они казались теперь далеки, времена серебряных самоваров! Единственным, что осталось от прежней роскоши, были ее одежда, менторское обхождение и бонбоньерка в цветочек, в которой она держала твердое, будто деревянное, печенье. Поскольку я приходил как раз к полднику – я непременно его и получал. Однажды я даже сломал о такое печенье зуб, и это заинтриговало папу, заронило в него какие-то сомнения. Еще помню исходивший от бабушки старушечий запах, руки в коричневых пятнах, помню, какие острые у нее были ногти, когда она щипала меня, желая повысить внимание к своему рассказу.
– Кто-нибудь знает, что ты здесь?
– Нет.
– Отлично, подойди.
Главным занятием бабушки была инвентаризация газетных вырезок, посвященных Горовицу. Она открывала альбом и заставляла меня путешествовать вместе с нею по жизни, которая не была моей, но которая, мало-помалу, поглощала меня. Анастасия раскладывала по одеялу фотографии маэстро во всей красе (естественно, там были одни только минуты счастья) и читала вслух прославляющие его статьи, переводя их с английского.
Бабушка считала, что ею собрана уникальная коллекция, равной которой нет в мире. А если я удивлялся этому, бросала: «Припомни-ка, что Горовиц знаком с нами».
После этого она умолкала, и вид у нее становился совершенно неприступный – ни дать ни взять какое-нибудь его высокопреосвященство в пурпуре близ папского престола, отгораживающееся облаками ладана от профанов с их вопросами.
Когда мне было пора уходить, бабушка вынимала из конверта купюру, которую отдавала мне не сразу, а только убедившись, что я все хорошо запомнил, и, разумеется, заставив меня поклясться, что истрачу эти деньги лишь в случае крайней необходимости.
Видя, что я озадачен и открываю рот, чтобы спросить, какая может быть крайняя необходимость, она опережала события:
– Это все, что мне удалось спасти, когда большевики нас грабили. Советую тебе хранить их как зеницу ока. И никогда не забывай, что это деньги Радзановых!
Я был слишком мал и не мог уловить всего, но именно в данном пункте ни малейшей семантической двусмысленности не звучало и звучать не могло: ни в коем случае и никоим образом этой манной небесной не должна была воспользоваться моя мама.
Встреча за встречей – и до меня стало доходить, что я попался на удочку, я начал понимать, что все сказанное в доме позади мэрии на самом деле адресовалось папе, а я для бабушки просто-напросто нечто вроде троянского коня. Она рассказывала мне истории и снабжала меня деньгами для того, чтобы я повторял услышанное дома, но повторял, не называя источника информации, потому что Анастасия очень не хотела, чтобы у родителей возникли подозрения насчет сути тайных сборищ в мансарде над каштанами.
Я быстро вошел во вкус нового дела – быть связным оказалось интереснее некуда. Это занятие дарило мне забавы за счет недостойной старой дамы, но позволяло в то же время и поощрять отца к его музыкальному поединку. Мать и сын снова повели беседу – теперь через посредника, и обсуждали они вопрос, имеющий довольно мало отношения к тому, что волновало все остальное население Франции. Тут не было и речи ни о соглашении в Виши, ни о начале оккупации… Возмутителем спокойствия на планете оказался не Адольф Гитлер, им был Владимир Горовиц, еврей, сбежавший в США, – и это его путь мы тщательно отслеживали из парижского предместья, попавшего под нацистский сапог.
Папа возвращался с завода как раз в то время, когда я приходил от своей осведомительницы, и вот несколько примеров, показывающих, какие у нас получались «беседы».
Один раз было так: он уселся перед инструментом, а я, пока выбирались ноты, повторил, как попугай, услышанное сегодня в гостях у бабушки голосом диктора парижского радио.
– Из официальных источников стало известно, что Горовиц намерен исполнить Рахманинова, дирижировать будет Артуро Тосканини, два музыканта встретились в салонах гостиницы «Астор». Между ними вспыхнула искра взаимопонимания.
Папа раздавил сигарету в пепельнице, сделанной в виде трилистника, и без малейшей враждебности поинтересовался:
– Да ну? Искра? Они что – на электрических стульях сидели?
В другой раз я объявил, сложив губки бантиком, что, именно исполняя мазурку Шопена, Горовиц прельстил Ванду, четвертую дочь Тосканини.
– Думаю, эта Ванда просто парень в юбке! – покачал головой папа.
Или еще как-то я процитировал слова одного критика-идолопоклонника:
– Если благодаря какому-то небесному или медицинскому чуду глухому от рождения предоставили бы возможность слышать в течение часа, я посоветовал бы ему провести этот час с Горовицем!
– Кто тебе это сказал?
– Ба… ну… по радио слышал!
– Лучше проткнуть себе обе барабанные перепонки, чем слушать такой бред! – пробормотал папа.
Он наконец разозлился, я это почувствовал. Он созрел для того, чтобы выйти на ринг и сделать котлету из нью-йоркского фанфаронишки, который мне представлялся кем-то вроде кролика в смокинге.
Я достал из конверта пластинку с 3-м концертом Рахманинова и аккуратно уложил ее на вертушку проигрывателя. Едва сапфировая иголка коснулась чуть волнистой поверхности, едва из динамика раздалось многообещающее шипение, сердце у меня остановилось. Пальцы моего папы обрушились на клавиатуру в тот же миг, что пальцы Горовица, и начались двадцать минут драки – только искры летели…
Стоило мне зайти к бабушке, она тут же начинала прощупывать почву на улице Мезон – в такие минуты мне больше всего хотелось повернуть нож, вонзенный в рану, и я говорил, что папа возвращается с работы все позже, успевает только проглотить ужин и сразу ложится.
Почему папа не бросал свою незаметную работу и не хотел давать концертов? Этот вопрос, терзавший Анастасию, не оставлял равнодушным и меня самого. По мере погони за зайцем отец приобрел фантастическую технику и мог бы претендовать на то, чтобы стать вровень с самыми великими. Но он, казалось, вовсе не разделял этой точки зрения, мало того, он утверждал, что техника не имеет никакого отношения к музыке! Явно покорился судьбе: надо пластинки выпускать, значит, надо. Футбольные матчи, русские вечера, жена – настоящий клад, сын, который скоро будет хирургом, – чего еще желать? Ему вполне хватало всего, что у него есть, и это страшно огорчало и раздражало бабушку, осознававшую провал мечты всей жизни – увидеть «своего Димитрия» в верхней строке афиши… Она не понимала отсутствия у папы честолюбия, и то, что он предпочел славе и почестям тихую жизнь обитателя предместья, виделось ей всего лишь назидательным и патетическим примером.
Разумеется, битва титанов, которую вели между собой мой папа и Горовиц, волновала меня куда больше, чем схватка людоеда из Берхтесгадена [20]20
Берхтесгаден (Berchtesgaden) – область и город в Зальцбургских Альпах. Здесь, между Берхтесгаденом и австрийской границей, на горе Оберзальцберг (1834 м.) в 1935 году находилась ставка Гитлера «Орлиное Гнездо».
[Закрыть]со всей планетой. Я был ребенком одиноким, мечтательным, достаточно неприметным и, как только кончались занятия в школе, сразу же погружался в атмосферу своего карманного театра, на сцену которого выходили два священных чудовища: Димитрий и Володя. Я бегом возвращался домой по дороге, какой ходили вдоль Сены импрессионисты, и, забыв об уроках, торопился в комнату с закрытыми ставнями, чтобы поставить декорации. Сколько раз я видел, как на студии Билланкур это делала целая орда рабочих…
К папиному приходу с работы все было готово: проигрыватель, пластинки, ноты. Я успевал даже протереть клавиатуру замшевой тряпочкой. Папа, усталый и озабоченный, совал ноги в шлепанцы, закуривал сигарету и слушал, как я выбалтываю ему последние полученные у Монтеня новости: Горовиц исполнил то-то, Горовиц выступил там-то.
– Залы чересчур малы, чтобы вместить толпу желающих попасть на его концерты, придется ломать стены!!! Его донес до фортепиано людской поток!!! Его с большой помпой принимали в Белом доме, позаботившись заранее о том, чтобы убрать красный ковер, ибо великий музыкант ненавидит этот цвет!!! Через час после того, как он отошел от рояля, исполнив «Карнавал» Листа, клавиши еще дымились!!!
Папа задумчиво качал головой и позволял мне самому выбрать программу на сегодня, уточнив, что бисов не будет и, как только занавес опустится, мне нужно делать уроки, чтобы приготовить их все до ужина.
Родители и не подозревали о том, какое сильное воздействие имела на мою душу и мое сознание спровоцированная бабушкой музыкальная дуэль, какие она производит там разрушения. Между реальным миром и моим воображением вечер за вечером углублялась пропасть. А нахальное мое заявление, что хотел бы стать пусть не музыкантом (бабушка навсегда отбила у меня к этому охоту), а импресарио, вызвало у папы короткую, но бурную вспышку гнева с целью быстро и верно вправить мне мозги.
– Ты хоть представляешь, о чем речь…
И – тема была немедленно закрыта:
– Я сам говорил, что нет ничего выше свободной профессии. А мы пойдем в доктора, и точка.
Довольно долго после этого о Горовице не вспоминали. Отныне папа, когда был дома, даже и не глядел в сторону пианино, а только и делал, что заставлял меня зубрить. Казалось, он окончательно поставил крест на своей карьере, зато стал чрезвычайно внимателен к моему будущему. Я не должен стать таким дилетантом, как он сам, я должен быть первым и лучшим по всем дисциплинам, за исключением, увы, того предмета, которым он, впрочем, поостерегся со мной заниматься.
Mary had a little lamb, its fleece was as white as snow!
О, сколько же раз папа заставлял меня повторять эту совершенно непонятную фразу, повторять с бешеной скоростью, добиваясь при этом должной каши во рту, после того, как сам настоял, чтобы я выбрал первым языком английский, а не немецкий, как большинство моих одноклассников, чьи родители слишком быстро покорились. Позже Николай Ефимов объяснил мне историю Мери с ее белым барашком, той самой Мери, которой гениальный изобретатель фонографа Томас Эдисон обеспечил бессмертие, выбрав эту песенку о ней и ее барашке для первой своей звукозаписи, а папа добавил:
– Ты же все-таки не более туп, чем восковой валик!
Еще папа уговаривал меня заняться спортом, считая, что сложение мальчика должно быть атлетическим: если невзирая ни на что арийцы одолеют – вполне вероятная схема развития событий, – это имело бы первым последствием уничтожение всех хилых! Так вот, в русле постоянного обдумывания такой возможности, он записал меня на начальную бесплатную тренировку, которую по субботам утром Жан Боротра [21]21
Жан Боротра (1898–1994) – выдающийся французский теннисист, выигравший в разных разрядах 19 турниров Большого Шлема. Возглавлял международный комитет по присуждению приза «За честную игру».
[Закрыть]проводил на кортах Ролан-Гаррос. Как всегда и везде папа искал самого лучшего, так и тут: по его мнению, Боротра был «парень ультра-класса, самый законный парень из всех возможных». Он в три минуты сделает из меня чемпиона.
Наши «экспедиции» в Отёй быстро завершились катастрофой. Папа орал на меня во время тренировок с трибуны, а стоило моей ракетке промахнуться, всякий раз набрасывался на Боротра. Скачущий по корту баск быстро утратил его уважение, и в сером поезде, увозившем нас в Шату, все еще не переставший гневаться Димитрий обливал презрением того, кого только что неустанно воспевал за ловкость и блеск. Денег у нас было мало, потому взять специальную экипировку не получалось, и заниматься с тренером приходилось, не снимая совершенно не пригодных для утоптанной земли корта школьных башмаков с деревянными подошвами. И вот на очередной тренировке, услышав критику, Боротра потерял самообладание. Состоявшийся тогда единственный обмен репликами между ним и папой вполне мог бы прозвучать во время мушкетерской схватки:
– Начали бы с покупки спортивной обуви, месье!
– Можно и в самой лучшей обуви выглядеть глупее пятки, месье!
Ну и конец, значит, субботам в Отёе. Теперь Димитрий сам мною займется. Но папа был рьяным перфекционистом, он не прощал ни малейшей ошибки, педагогом оказался просто отвратительным, и после этого неудачного опыта у меня почти не осталось сожалений о том, что ему так никогда и не захотелось передать мне свое искусство.
Настали черные дни оккупации. Штернбергов вынудили нацепить на себя омерзительную желтую звезду. Они жили тогда в невероятно темной и мрачной квартире на улице Бержер, совсем рядом с кабаре – в месте, где, как говорил человек с голосом фагота, крысам, и тем жить бы не захотелось. Но это не помешало им оказаться в проклятой мышеловке. Им стало нельзя выходить из дому, и мы были страшно озабочены их участью, все, начиная с бабушки, хоть она никогда не скрывала своего презрения к народу-избраннику. Да, народ как таковой не был у нее в чести, и она не желала этого скрывать, но к Штернбергам относилась дружески, их уважала, и гнусный желтый лоскут, указывавший на то, что эти люди подвергаются варварскому преследованию, сделал Анастасию более человечной, по крайней мере, к ним.
Между тем облавы множились, для наших друзей надо было срочно что-то придумать.
– Как жалко, что твой отец поссорился с Куликовым, тот мог бы нам помочь. Вроде бы он занимает какой-то ключевой пост в префектуре.
Папа наотрез отказывался идти на попятную и не скрывал своего отвращения к скользкому типу, которого подозревали в «очистке» теннисного клуба Везине. Мама и Ефимовы советовали отцу успокоиться: