Текст книги "Николай Гумилев глазами сына"
Автор книги: Алексей Толстой
Соавторы: Надежда Тэффи,Максимилиан Волошин,Андрей Белый,Владислав Ходасевич,Георгий Иванов,Александр Амфитеатров,Василий Немирович-Данченко,Бенедикт Лившиц,Николай Оцуп,Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Есть у Гумилева много и других стихов о России. Напомним «Старую деву», «Почтового чиновника», «Деревню», отличного «Андрея Рублева». Но поразительнее всех других стихотворение «Мужик».
Здесь на тему, ставшую пищей для бульварной хроники, на тему явно – о Распутине, создано нечто подобное историческим песням русского народа. Какие-нибудь сказания о взятии Казани или о свадьбе царя с Марией Темрюковной, вот к какому источнику стилистически восходит «Мужик» Гумилева.
Кто этот мужик? Ломоносов? Пугачев? Большевик?..
Но если бы мы пытались сделать из Гумилева поэта, замкнутого в границах России, русских тем, подобно Кольцову или Клюеву, он сам бы нас отрезвил. Нет, он ни на минуту не забывает Европы, не забывает даже кровной связи с нею:
О да, мы из расы
Завоевателей древних.
Взносивших над северным морем
Широкий крашеный парус!..
Как видим, книжный конквистадор исчез бесследно, вместо него явился сознательный воин, наследник варягов, норманнов:
…И неужели
К Руси славянской, печенежьей
Вотще твой Рюрик приходил, —
обращается он к Скандинавии. Человек западной культуры, Гумилев мысленно всегда расширял границы родины. Но выше всего для него Россия идеальная:
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны…
Эти строчки, почти заканчивающие автобиографическое стихотворение «Память», напоминают религиозные песни народа. Калики перехожие распевают такие песни.
Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле…
Да, он храм строил, и этот храм стоит. Как назвать его? Подождем называть. Но запомним, что поэзия Гумилева, этого русского европейца, крепкими корнями уходит в русскую землю.
* * *
Мудрая ясность Гумилева привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья «Наследие символизма и акмеизм», напечатанная в 1913 году. Это как бы манифест новой школы.
Роль Гумилева как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилев-теоретик выше, чем Гумилев-поэт. Это совершенно не верно.
Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилева слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилев так рано, у нас было бы наше „Art poétique“!»{145}
Так как «Art poétique» написано у Г. Иванова по-французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Тогда как Буало, посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан как идеал для Гумилева, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии.
Буало, например, утверждает:
– Lʼesprit nʼest point ému de ce quʼil ne eroit pas.
Эта стрела, направленная против Корнеля, хоть и послана в лагерь враждебный с целью возвысить одного из величайших поэтов Франции, Расина, все же не достигает своей цели. Ведь она могла бы поразить и автора «Бури», Шекспира, и автора «Фауста», Гёте, и многих других выдающихся поэтов, вдохновлявшихся, как и Гумилев, народными легендами, иногда совершенно неправдоподобными.
Нет, уж лучше оставим Буало, превосходного комментатора Расина, очень полезного ментора. Гумилев, хоть и не составил эпохи, как теоретик уже потому хотя бы, что равного Расину поэта среди его современников не было, но в огромном хозяйстве русской поэзии, пришедшем в хаотическое состояние, именно он порядок навел. Кругозор его был ограничен. Немецкую поэзию он изучать не хотел, итальянской почти не знал. Но то, что любил поэзию французскую и отчасти английскую, он продумал глубоко, многое постиг и усвоенное знал твердо.
Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явного и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и самая жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное, разбирая его стихи.
«Письма о русской поэзии», которые Гумилев писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе небезошибочны, как утверждает Г. Иванов и как склонен допустить В. Брюсов.
Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилев его перехваливал. Автор «Писем» и в самом деле слишком высоко ценит Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторым другим, – вряд ли оправдано.
Г. Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилева воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю, —
шутил Пушкин. Без ошибки невообразимо, даже непривлекательно и творчество теоретика поэзии, в особенности с темпераментом Гумилева.
И все же «Письма о русской поэзии» – явление замечательное. Такие статьи, как «Анатомия стихотворения», – истинные шедевры. В отзывах на ту или другую книгу почти всегда поражает верная мысль, смелое обобщение, прямота, энергия.
В чем заслуга акмеизма, всем хорошо известно. Символизм иссяк, заигрывание с тайнами запредельного, туманные и многозначительные намеки, превыспренний словарь – все это надо было убрать. На крайнем фланге беспорядочный натиск футуристов тоже был угрозой. Гумилев один обладал силой воли, ума и характера, достаточными для отпора, отбора, организации. Довольно вспомнить имена поэтов, так или иначе к акмеизму причастных: уровень их поэзии вряд ли ниже, чем уровень поэзии декадентов или символистов в лучшие годы их расцвета.
Гумилев – организатор и друг поэтов – явление для меня лично незабываемое. Как это всегда бывает при почти ежедневной совместной работе, я с ним при жизни его расходился гораздо больше, чем расхожусь теперь, но всегда у меня к нему было доверие: он был неизмеримо выше мелких интриг, которыми маленькие люди, разъедаемые тщеславием, всегда и всюду отравляют литературную атмосферу, мешая подлинным поэтам в их высоком незаинтересованном служении.
Теперь два слова о последней книге Гумилева «Огненный столп». Формальные достоинства собранных в ней стихов показывают, что автор достиг высшего расцвета своих сил.
«Лермонтову было 16 лет, когда он написал „Ангела“, и только через 10 лет он мог написать другое стихотворение равного качества, тогда как все его стихи, написанные в 1840 и 1841 годах, превосходны», – пишет Гумилев в статье «Читатель».
Значение этих слов ясно. Неутомимый труженик, Гумилев шел путем одного из самых больших тружеников мировой поэзии, Лермонтова. Не забудем, что «Демон» переработан пять раз.
Уже «Капитаны» в «Жемчугах» – вещь высокого качества. Но это стихотворение окружено вещами ученическими, под Брюсова, под французских парнасцев.
Военные стихи «Колчана», африканские «Шатра», так же, как некоторые вещи «Костра», посвященные природе, северу России, не уступают большинству стихов «Огненного столпа». Но совершенство этих последних – как бы награда за долгий труд ремесленника, стремящегося делать все лучше и лучше свою работу.
Восточные мотивы, чрезвычайно Гумилева увлекавшие (они слышатся в каждой книге), вновь сближают его с Гёте, автором «Западно-восточного дивана». Еще больше сближают Гумилева с Гёте периода первой части Фауста – «колдовство и ворожба». Это лейтмотив «Огненного столпа». «Колдовской ребенок» вырос, и в нем окрепло влечение к таинственному. Суеверие и вера не исключают друг друга.
Просмотрите «Жемчуга». Уже там мотивы, близкие Кольриджу, мотивы, вдохновлявшие народы и племена, особенно кельтов, на создание легенд, – очень заметны. И так во всех книгах. В «Огненном столпе» стихи на ту же тему – маленькие шедевры. Одно стихотворение лучше другого. Не те же ли в них лучи, которые убивают ребенка в «Лесном царе» Гёте? Эдгар По был однажды в Петербурге. Математическая точность бредовых видений гениального алкоголика-американца близка Гумилеву этого периода. Веривший в общение душ, не беседовал ли он тогда с автором «Ворона»? Но душа стихов у Гумилева все же дневная, у Эдгара По – ночная.
Разрыв реальности на то, что есть и что должно было бы быть, всегда мучил Гумилева, но он находил утешение в вере:
И здесь есть свет, и там – иные светы.
В России эпохи военного коммунизма среди своих коллег, терроризированных, голодных, Гумилев тверд и спокоен, но больше чем когда-нибудь ему нужно спасаться в область видений, снов.
Вероятно, будущим биографам поэта будет небезынтересно узнать, как и когда был написан «Заблудившийся трамвай», одно из центральных стихотворений «Огненного столпа». Гумилев в это время был со мной в самой тесной дружбе, дни и ночи просиживал у меня на Серпуховской. Ночь с 29-го на 30 декабря 1919 года мы провели у моего приятеля, импровизированного мецената, инженера Александра Васильевича К., по случаю договора, который он заключил с Гумилевым и который воспроизведен в фотокопии в моей университетской тезе.
Разумеется, К. переиздавать Гумилева не собирался, но, узнав, что поэт нуждается в деньгах, подписал бумагу, по которой автор «Колчана» получал 30 тысяч рублей. Мы веселились, пили, ночью нельзя было выходить, мы вышли уже под утро.
Когда мы направлялись к мосту, неожиданно за нами, несмотря на очень ранний час, загремел трамвай. Я должен был провожать даму, Гумилев пустился бежать.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня…
На следующий день Гумилев читал мне «Заблудившийся трамвай». Прием наложения планов, уже давно разрабатывавшийся некоторыми из тогда еще совсем молодых петербургских поэтов, использован Гумилевым в этом стихотворении, а позднее и в замечательном стихотворении «У цыган», с редким мастерством.
Отмечу, что в редакции, в которой Гумилев читал мне «Заблудившийся трамвай» сразу после его написания, были такие строчки:
Я же с напудренною косою
Шел представляться Impératrice.
Затем эти строчки были автором, судя по тексту, опубликованному в эмиграции, – изменены:
Я же с напудренной косой
Шел представляться Императрице{146}.
Мне кажется, что первая редакция лучше по тем же причинам, на которые я указывал, говоря о русских стихах Гумилева, где поэт не боится подчеркнуть не всегда русские выражения определенной среды и эпохи.
Две вещи капитального значения украшают «Огненный столп», вещи, похожие на духовное завещание Гумилева: «Моим читателям» и «Молитва мастеров».
Первое стихотворение, в котором среди читателей Гумилева мы узнаем и эсера Блюмкина, убившего посла графа Мирбаха в здании германского посольства в Москве, и старого бродягу в Аддис-Абебе, знакомого петербургским друзьям поэта по его устным рассказам, – обращено и к читателям анонимным:
Много их, добрых, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Замерзавших на кромке вечного льда…
В стихотворении есть выпад против символизма, даже, решусь утверждать, против Блока, выпад… чуть-чуть в запальчивости и раздражении. Но ведь и Блок, назвавший свою статью против акмеизма: «Без божества, без вдохновенья», был явно несправедлив.
Еще замечательнее в этих стихах мужественный призыв Гумилева:
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
Эти слова надо помнить: «не бояться и делать, что надо», не так легко.
«Молитву мастеров» следовало бы привести целиком. Превосходное это стихотворение, и по благородству, и по ясности, напоминает Пушкина.
И вот мы пришли к тому, с чего или, вернее, с кого великая русская поэзия начинается: к Пушкину.
Блок и Гумилев, первый после туманов Германии (сквозь Жуковского), второй – через Лермонтова и через французов, бывших первыми учителями и для самого Пушкина, – оба к нему обращены.
Блок один не в силах справиться со всеми задачами, которые поставил перед русским модернизмом, как ставил и будет ставить перед всеми поколениями русских поэтов – Пушкин, Петр Великий отечественной словесности. Но Блок и Гумилев – дело другое: преемственность полноценна, ответственность разделена.
Два слова о Пушкине. В русской поэзии, а значит, и мировой, это светоносный источник, один из сильнейших.
Есть потухшие звезды, их много в культуре людей. Пушкин – центр грандиозной солнечной системы. Он будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Недавно на одном литературном диспуте мне пришлось об этой роли Пушкина говорить. Докладчик, несогласный со мною, прислал мне письмо, в котором есть такая фраза: «Если мы застынем на мысли, что Пушкин есть венец поэтов» и т. д., всей фразы не цитирую. Подчеркиваю только исходную ошибку: застыть под лучами солнца нельзя. Пушкин и застывание – термины противоположные.
Далее докладчик мне пишет:
«Думаю, что, как ни велик Пушкин, он все же очень мал, хотя бы перед Гёте, и хотя бы потому, что Гёте выдерживает переводы, а Пушкин – нет».
Вторая ошибка. Присутствие Пушкина в русской стихии и тайно, и явно влечет к ней весь мир. Влечет и через него самого, и через его великих учеников, ставших учителями Запада, ибо Гоголь, Достоевский, Толстой пронизаны лучами своего солнца, то есть Пушкина. Переводить его и в самом деле очень трудно, кто этого не знает, хотя, например, в Германии есть превосходные переводы Вальтера и Грегора. Но не это существенно. Сейчас мне приходится работать бок о бок с французами, сделавшими и делающими очень много для проникновения русской культуры во Францию. Я знаю от них, что их ученики считают для себя наградой за труднейшие усилия – возможность читать Пушкина в оригинале. Допустим даже, что Пушкин непереводим. Но ради него стоит изучать русский язык!.. «Гёте – поэт мировой, а Пушкин – русский», – кончает свое письмо мой корреспондент.
Отчего же и Достоевский, и Блок в своих бессмертных речах обращаются к Европе с именем Пушкина? Отчего же назвать имя Пушкина для человека русской культуры равносильно и радостному привету: «Мир с вами», и призыву на помощь: S.O.S. Всем, всем, всем!
Русская культура – в расцвете. Ее праздник называется: Пушкин. Русская культура в опасности – ее призыв на помощь все тот же: имя Пушкина.
Не может быть поэтом только русским, а не мировым – такой, который в свою страну ввел без всякого усилия гений других стран.
Сколько переводов со всех языков сделано в России модернистами в начале нашего века! Пушкин переводил мало, но каждая строчка этого универсального гения пронизана глубочайшим знанием, глубочайшим чутьем поэзии всех народов.
В лирике он прост и доступен, как Анакреон, Сафо, Теокрит, блестящ и точен, как Гораций. «Борис Годунов» не уступает ни в чем лучшим трагедиям Софокла и Шекспира. В прозе он учитель наших учителей. Влияние «Евгения Онегина» и на прозаиков, и на поэтов огромно. В критике Пушкин безошибочно меток и точен. Не забудем и его неподражаемых эпиграмм.
Конечно, ни Данте, ни Шекспир, ни Гёте не меньше его, скорее – наоборот, но только в смысле грандиозности использованного материала. Это – титаны, поднявшие груз веков. Пушкин то же самое делает с легкостью. Разнообразием своего гения он достигает того же, чего другие колоссы достигают широтой замысла.
Вернемся к Гумилеву.
Блок задохнулся. Его трагедия подчеркнута им самим в знаменитой речи, произнесенной на торжественном собрании в Доме литераторов в 84-ю годовщину со дня смерти Пушкина. Вскоре после этой речи Блок в страшных мучениях умер.
Его гроб принесли мы на Смоленское кладбище, и около этого гроба академик Ольденбург, Волынский, Волковысский и я сговорились идти в Чека хлопотать за Гумилева. Напрасно. Поэт был расстрелян.
Есть у Гумилева, как у каждого большого поэта, прямые пророчества своей судьбы. Не раз уже приводились в печати его беззлобные строчки, посвященные рабочему:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
Виноват ли этот рабочий? Конечно, нет.
Но погиб поэт, менестрель, звонким, веселым голосом будивший от сна «Русь славянскую, печенежью», погиб свободный, прямой, бесстрашный, верующий, добрый человек.
Гумилев в последние три года жизни держался, как певец в «Арионе» Пушкина:
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен волною,
Я гимны прежние пою…
Гумилев и пел «прежние гимны», оставаясь хранителем поэтической культуры. Среди кельтских легенд, его вдохновлявших, одна была ему особенно дорога: легенда о волшебной скрипке или лютне, легенда, которой вдохновлено первое стихотворение в «Жемчугах» и пьеса в стихах «Гондла». Видел ли он в ней предсказание? Знал ли, что, прервав свою постоянную работу поэта, будет разорван эринниями, как разорван в легенде певец, выронивший лютню.
Мир, враждебный певцу, не это ли – волки легенды?..
В годы, когда Россия в лице многих своих выдающихся людей живет и творит на Западе, одно имя достаточно для поддержания в нас связи с родиной, для полной гарантии от денационализации: имя Пушкина, самое русское и самое универсальное. Блок продолжает, сильнее чем кто-нибудь, русскую линию Пушкина, Гумилев – универсальную. Он даже расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику.
Имя Гумилева может быть для нас и для Запада еще одним примером нерасторжимости русских и европейских судеб.
Гумилев не предал Востока, который дал России и всему миру базу для религии, науки, искусства. Но он и не сделал себе из Востока кумира, он учился сам и звал всех учиться у Запада.
Неутомимый садовник, он работал в том очарованном саду, про который сказал прекрасные слова в одном из лучших своих стихотворений «Солнце духа»:
Чувствую, что скоро осень будет,
Солнечные кончатся труды,
И от древа духа снимут люди
Золотые, зрелые плоды.
Георгий Адамович{147}
Николай Гумилев
Гумилев считал своим учителем Валерия Брюсова, именно Брюсову, как учителю, посвятил сборник стихов «Жемчужина», положивший начало его известности. Было в его влечении к творчеству Брюсова две причины: во-первых, отсутствие каких-либо мистических туманов в брюсовской поэзии и, так сказать, «земной» ее характер. Во-вторых, и это, пожалуй, важнее, положение непререкаемого «мэтра», которого Брюсов сумел достичь; его влияние, его власть над литературной участью большинства поэтов начала нашего века. Многие из этих поэтов втайне считали, что дарование Бальмонта чище, как-то благороднее. Другие предпочитали Сологуба или восхищались тем, что писал молодой Блок. Но Брюсов был законодателем, верховым арбитром в поэтических делах, и это не могло Гумилеву не импонировать.
Он сам мечтал о такой же роли и, по-видимому, начал мечтать о ней рано, еще в юности. Впоследствии свое отношение к Брюсову он изменил и нередко критиковал его, если и почтительно, но все же не скрывая некоторого скептицизма. Но произошло это лишь тогда, когда Гумилеву самому удалось занять положение учителя, руководителя, а звезда Брюсова стала клониться к закату.
Познакомился я с Гумилевым года через два после того, как окончил гимназию и поступил в Петербургский университет. Знакомство произошло в романо-германском семинарии, который был чем-то вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления «акмеизм»{148}. Там читались и обсуждались стихи новых французских поэтов, последователей Малларме. Там устраивались поэтические собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама. И вообще этот семинарий был прибежищем модернизма, в противоположность отделению русской литературы, где профессора Шляпкин или Венгеров ревниво охраняли традиции прошлого века.
Помню, Гумилев спросил меня: «Вы знаете, что такое „акмеизм“?» Я читал его статьи в журнале «Аполлон» и с уверенностью ответил: «Знаю». – «Вы согласны с его программой?» Не задумываясь – правильнее было бы выразиться, не думая, я сказал: «Согласен». – «Приходите в Цех поэтов… Мы послушаем ваши стихи и решим, можно ли вас принять в члены Цеха. Предупреждаю заранее: не обижайтесь, если будет решено, что следует подождать».
Собрание «Цеха» происходило раз в месяц или немного чаще{149}. Каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный, поистине удивительный в своей принципиальности и меткости формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого. Он сразу видел промахи, сразу оценивал удачи. Ахматова больше молчала. Оживлялась она лишь тогда, когда стихи читал Мандельштам. Как, впрочем, и сам Мандельштам оживлялся, когда очередь чтения доходила до Ахматовой. Как поэты они были влюблены друг в друга, и однажды Ахматова после собрания Цеха сказала о Мандельштаме, что это, конечно, первый русский поэт. Меня эти слова поразили и запомнились мне потому, что еще был жив Блок, сравнение с которым представлялось мне недоступным и кощунственным. Не буду, однако, задерживаться на воспоминаниях и «Цехе». Перейду к личности Гумилева, поэта и человека. Он верно почувствовал в нужный момент, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь и даст ему возможность играть роль мэтра. Именно так возник «акмеизм», почти единоличное его создание.
Гумилев решил свести поэзию с неба на землю и настойчиво утверждал, что, в качестве предмета вдохновения, для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных «прекрасных дам».
В «Послании к Блоку» Вячеслав Иванов писал, что «оба Соловьевым таинственным мы крещены». Гумилев от Владимира Соловьева отрекся, не без основания утверждая, что тот, при всей своей мудрости и возвышенности, стихи писал слабоватые{150}. Своей поэзии Гумилев придал характер волевой и мужественный, принципиально отвергнув возможность того, чтобы на ней была печать меланхолии. Воевать ему в качестве боевого вождя «акмеизма» приходилось на два фронта: и со старшими поэтами, мало-помалу сдавшими свои позиции, и с противниками – младшими, крикунами и задирами, обходившими его слева, т. е. «футуристами». Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большее значение. Она волновала и бодрила в соответствии с его душевным складом. Заслуживает внимания его отношение к Блоку. Гумилев высоко ценил его, никогда не позволял себе сколько-нибудь пренебрежительного отзыва о нем, но Блок ему мешал. Он предпочел бы, чтобы Блок остался одиночкой и, в особенности, чтобы не тянулись к нему отовсюду нити какой-то страстной любви. С любовью этой Гумилев поделать ничего не мог и бессилие свое сознавал. Это его раздражало. В последние годы жизни оба поэта стали друг друга чуждаться, даже совсем разошлись{151}. Со стороны Гумилева ревность к Блоку и к окружающему его ореолу еще усилилась. Не знаю, отдавал ли он себе отчет в том, что поэтическое дарование его уступает блоковскому. Он верил в себя, да и в окружении его было немало льстецов, которые веру эту поддерживали. Впрочем, цену лести Гумилев знал, и однажды, после того, как один из начинающих стихотворцев будто бы с неподдельным жаром уверял его, что вот был Данте, был Гёте, был Пушкин, а теперь есть у нас Гумилев, он с добродушной усмешкой сказал: «Знаю, что врет, подлец, а слушать приятно».
Несомненно, в стихах Гумилева много достоинств: отчетливость и чистота стиля, энергия ритма, ясность замысла и композиция. Несомненно, однако, и то, что им недостает чего-то, того таинственного «чего-то», которое оправдывает самое существование поэзии и, не говоря уж о Блоке, всегда слышится в напеве только что названных Ахматовой или Мандельштама. В наши дни у Гумилева много читателей. Больше, чем, казалось, можно было ждать. Замечательно, однако, что преобладают среди них люди, которых прельщает главным образом волевая окраска гумилевских стихов, их идеологическая и эмоциональная сущность, отсутствие в них каких-либо соблазнов, туманов и даже сомнений. Мир, представленный в поэзии Гумилева, – мир светлый, дневной, без загадок, без чего-либо смущающего. Этот мир спокойный и благополучный. Гумилев восстанавливает образ поэзии как благотворного и общеполезного дела, и это-то и дорого людям, которые в мыслях, а порой и на практике озабочены упорядочиванием человеческого существования. Они рады тому, что большой, известный поэт – их союзник, их сотрудник, а не уклончивый угрюмый мечтатель, который, как знать, может обернуться и тайным врагом.
Смерть Гумилева – одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии – прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником. Монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию: например, останавливался на улице перед церквами, снимал шапку или шляпу и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно убедить вождей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии и что они предоставят ему, именно ему возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но Гумилев не считал ее несбыточной. Он был умен, но бывал и наивен. Противоречие нередкое. Видел я его последний раз за несколько дней до ареста, и это был, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал. Участвовал в беседе и Георгий Иванов. Не помню, в связи с чем Гумилев заговорил об Иннокентии Анненском, назвал его неврастеником и сказал, что ошибся, признав его великим поэтом. В новых его планах и мечтах с Анненским ему было не по пути, как и с Блоком: Гумилев был расстрелян. Не сомневаюсь, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и с той же простой, крепкой верой, которой проникнута его поэзия.