Текст книги "Николай Гумилев глазами сына"
Автор книги: Алексей Толстой
Соавторы: Надежда Тэффи,Максимилиан Волошин,Андрей Белый,Владислав Ходасевич,Георгий Иванов,Александр Амфитеатров,Василий Немирович-Данченко,Бенедикт Лившиц,Николай Оцуп,Вадим Крейд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
8 октября редактор «Аполлона» Маковский официально пригласил Гумилева заведовать литературным отделом журнала. «Многоуважаемый Николай Степанович, – писал он, – мне бы хотелось закрепить Ваши отношения к „Аполлону“, которыми, Вы знаете, я очень дорожу, более определенно, чем это было до сих пор <…> что могло бы выразиться в объявлениях „Аполлона“ следующей фразой: „Литературный отдел – при непосредственном участии Н. Гумилева“. Разумеется, при этой новой постановке дела за мной останется обязанность и право редактора-издателя, ответственного за весь материал, помещаемый в „Аполлоне“, но я уверен, что, будучи автономным в Вашей области, Вы найдете и время и желание привлечь к изданию нужных сотрудников».
Гумилев и до этого приглашения помещал в журнале «Письма о русской поэзии» и занимался подбором стихов. Он сразу же дал ответ: «Я принимаю Ваше предложение и постараюсь осуществить не только те принципы, которые выдвинула практика этих лет, сколько идеалы, намеченные во вступительной статье к первому номеру „Аполлона“ <…> Согласно нашим разговорам, я считаю, что предложенье Ваше входит в силу во всех своих подробностях с первого номера 1913 года. Теперь же я приступаю к приглашению сотрудников и подготовке материала».
К этому времени кроме респектабельного «Аполлона» у Цеха появился и свой «цеховой» журнал – «Гиперборей»: его первый номер вышел в октябре. Редактором стал поэт Михаил Леонидович Лозинский, который, даже редактируя журнал Цеха Поэтов, по-прежнему причислял себя к символистам. Другими двумя редакторами были Гумилев и Городецкий. Сначала редакция помещалась в квартире Лозинского, затем переехала на Разъезжую.
В эту осень Гумилев возвратился в университет на романо-германское отделение историко-филологического факультета и постарался прилежно посещать лекции и семинары профессоров Шишмарева, Петрова, изучать старую французскую поэзию – Моро, Ронсара, Франсуа Вийона. В университете Гумилев организовал кружок углубленного изучения французской поэзии, на котором прочел доклад о творчестве Теофиля Готье. Дополнительно Гумилев начал брать уроки латинского языка, усердно изучал английский. Чтобы жить поближе к университету, он снял недорогую квартиру в Тучковом переулке. Ахматова сразу окрестила ее «тучкой».
Акмеизм возникал в «Аполлоне» и «Гиперборее» в дискуссиях товарищей по Цеху и диспутах с символистами и футуристами. Пришло время выработать кредо новой школы. Гумилев понимал, что речь идет не только о новых поэтических приемах, но и о том, что самый звук и образность поэзии должны измениться. Тогда появятся и новые стихотворные размеры, оригинальные рифмы, небанальный синтаксис и словарь.
«Чтобы стихотворение возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования, – писал Гумилев, – оно должно иметь мысль и чувство… Гомер, оттачивая свои гекзаметры, …счел бы себя плохим работником, если бы, слушая его песни, юноши не стремились к военной славе, если бы затуманенные взоры девушек не увеличивали красоту мира».
28 ноября кружок, созданный им в университете, проводил заседание, посвященное 350-летию драматурга Лопе де Вега. В последнем ряду зала сидели Гумилев, Городецкий, Лозинский, Мандельштам и Пяст. Их мало интересовал доклад профессора, и они вполголоса обсуждали, кого следует считать «предками» зарождающегося поэтического направления и как это направление назвать, чтобы полнее выразить его сущность. И тут Гумилев произнес греческое слово «акме» – «высшая степень, цветущая пора». Городецкий возразил, что незачем выискивать античное имя, когда есть русское – «адамизм», иначе говоря, «твердый, мужественный и ясный взгляд на жизнь». Под адамизмом надо понимать также простоту, возврат от цивилизации к естественному состоянию. Городецкий тогда был сильно увлечен такими настроениями.
Заседание окончилось, друзья, к которым присоединились поэт и педагог Василий Гиппиус, студенты Боткин и Кржевский – он станет видным историком испанской литературы, – посидели в ресторане на 1-й линии, а оттуда поехали в «Бродячую собаку». Там к ним примкнули Кузмин, Потемкин и художник Судейкин. На маленькой сцене артисты из «Кривого зеркала» давали веселую пантомиму; Кузмин запел «Коль славен наш Господь в Сионе», Боткин хотел говорить о Лопе де Вега непременно на староиспанском языке, ужасно этим насмешив Мандельштама.
Гумилев вспомнил, как недавно у него в Царском собралась компания поэтов, все сидели в гостиной и по очереди читали стихи, тут же обсуждая их. Совсем еще юный царскосел Всеволод Рождественский начал читать тихим и робким голосом, и вдруг раздался громкий храп. Гумилев вскочил, чтобы отчитать нарушителя, но грубияном оказался бульдог Анны Андреевны, Молли, прикорнувший на ковре у ног своей хозяйки. Все долго смеялись над этим случаем и за глаза называли Рождественского «Молли».
Споры и обсуждения программы нового литературного течения, названного его создателем «Акме», продолжались, тогда же афиша в «Бродячей собаке» оповестила, что 18 декабря 1912 года в девять часов вечера состоится лекция Сергея Городецкого «Символизм и акмеизм».
Городецкий, тщательно причесанный, во фраке и ослепительно белой сорочке, вышел на сцену, держа в руках несколько исписанных листочков бумаги. В докладе он повторил свои известные утверждения, что символизм как поэтическое течение завершил в России свой цикл развития, привел причины его упадка, иллюстрируя примерами, и отметил, что символизм не оценил одного из самых благородных своих поэтов – Иннокентия Анненского.
На смену символизму, говорил докладчик, идет адамизм: Гумилев, Нарбут, Зенкевич, Ахматова, Мандельштам… Эти поэты не парнасцы, потому что им не дорога отвлеченная вечность, они и не импрессионисты, поскольку рядовое мгновение не обладает для них художественной самоценностью. Интересуют их лишь мгновения, которые могут быть вечными, высшие мгновения человеческой жизни.
После доклада началось обсуждение, в котором приняли участие Н. Кульбин, В. Гиппиус, С. Поздняков, Д. Кузьмин-Караваев, Е. Зноско-Боровский. Из выступлений можно было заключить, что основная идея акмеизма так и не сформулирована. Поэтому идею попытался пояснить Гумилев. Он начал с утверждения, как всегда категоричного, что «символизм падает» и «все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций», что появились футуристы, эгофутуристы и прочие – «это гиены, всегда следующие за львом».
Охарактеризовав французский и немецкий символизм, Гумилев сказал, что эта мысль будет вскоре повторена в его программной статье, напечатанной «Аполлоном», что «русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом». Адамисты или акмеисты отвергли подобную «неврастению». Несколько лет спустя Гумилев напишет известное стихотворение, где о своем отношении к читателям он скажет:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой.
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
(«Мои читатели»)
В статье он сформулировал свою мысль с предельной ясностью: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма». Там же он назвал «предков» акмеизма: «В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них – краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии».
Дальше «стихии» получали обозначение: внутренний мир человека, его тело, жизнь, «знающая все: – и Бога, и порок», безупречность форм. И Гумилев заключал: «Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами».
Впрочем, споры о сущности акмеизма продолжались и после доклада Городецкого, за которым последовала статья Гумилева. Сопоставляли стихи поэтов различных направлений: символистов, футуристов, имажинистов. Но каждый крупный поэт перерастает рамки своего направления, и даже те, кто провозглашал акмеизм, в своем творчестве были больше, чем акмеистами. Основной круг имен, связанных с акмеизмом, определился: Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам и Зенкевич. То ближе, то дальше от этого кружка были Нарбут и Георгий Иванов.
Своего теоретического объяснения акмеизм не получил, отметил Брюсов в статье «Далекое и близкое», где сказано: «Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо более в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи».
Некоторая размытость исходных установок акмеизма приводила к тому, что, характеризуя творчество его приверженцев, критика постоянно указывала на несоответствие стихов провозглашаемым принципам. Это относилось к поэзии Ахматовой. Мандельштам тоже не всегда оказывался акмеистом в точном значении слова: реальные вещи у него порой бывали связанными надрациональными ассоциациями:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.
(«На розвальнях, уложенных соломой…»)
Здесь все очень конкретно, однако рвется логическая нить и соединение, мотив предшествует видению поэта.
Вслед за Гумилевым и Городецким Мандельштам выступил со своим манифестом акмеизма. Высшей реальностью в поэзии он назвал «слово как таковое». И объявил: «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». Мандельштам настаивал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя – вот высшая заповедь акмеизма». Это декларативное заявление еще больше запутывало дело и было отвергнуто Гумилевым и Городецким. Но и сам Городецкий, синдик Цеха, был для акмеизма слишком примитивен. Это давно замечали другие члены Цеха.
Опубликовав манифест акмеистов, Гумилев хотел заручиться поддержкой Брюсова, который явно отдалялся от символизма в лице Вячеслава Иванова. Обращаясь к Брюсову, Гумилев писал: «Дорогой Валерий Яковлевич, мне передали, что Вы уже несколько раз были в Петербурге и скоро приедете опять. Я очень жалею, что не знал об этом и не мог повидаться с Вами, что мне не только очень хотелось бы, но и было нужно. Может быть, Вы не откажете написать мне или позвонить по телефону (Царское Село, 555) где и когда я могу Вас застать». Ответа не последовало, и в следующем письме Гумилев уточнил просьбу: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля».
Но его надежды не оправдались. Брюсов, оставаясь мэтром символизма, не мог принять акмеистов. Появилась его статья «Новые течения в русской поэзии, акмеизм», где автор называет своего ученика «г. Гумилев». В категоричной форме Брюсов заявлял: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его, как забыто, например, название „мистического анархизма“, движения, изобретенного лет 6–7 назад г. Георгием Чулковым».
Брюсов оказался не таким уж плохим пророком: как школа акмеизм просуществовал недолго. Другое дело, что поэты, близкие к акмеизму, стали крупнейшими именами в истории русской литературы XX века.
В 1914 году вышла книга стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Она была благосклонно встречена критикой. О ней писал знаток французской литературы Андрей Левинсон: «Мне и доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод „Эмали и камеи“, поистине перевоплощение в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления родственности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенностью фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое – поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».
К началу 1914 года все чаще стали размолвки между синдиками Гумилевым и Городецким. Впрочем, разлад был заметен и между другими членами Цеха. Совсем отдалился Николай Клюев, уехал из Петербурга Нарбут; Осип Мандельштам, обиженный отказом «Гиперборея» напечатать его акмеистический манифест, уговорил Ахматову передать синдикам сочиненное им прошение о закрытии Цеха. Возмущенный Гумилев даже не дочитал прошение до конца, а Городецкий начертал в углу резолюцию: «Всех повесить. Ахматову заточить пожизненно на Малой, 63» (то есть в царскосельском доме).
Через несколько дней Гумилев с Городецким обсуждали план лекций для Цеха. Разгорелся спор: Гумилев предлагал пригласить для чтения лекций критика Валериана Чудовского и Зноско-Боровского, Городецкий отверг обе кандидатуры, не предлагая никого взамен. Возник разговор о разделе Цеха на два крыла между синдиками. Атмосфера накалилась. Произошел обмен письмами. Отвечая на резкое послание Городецкого, Николай Степанович 6 апреля написал: «Дорогой Сергей (отчество – Митрофанович – он все же вычеркнул. – О. В.), письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово „союз“ словом „дружба“ в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет М. Л.; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения „ты с твоими“, потому что никаких „моих“ у меня не было и быть не может; в-третьих, из-за того, что решать о моем уходе от акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской; в-четвертых, из-за странной мысли, что я давал тебе какие-то „объяснения“ по поводу изд. „Гиперборей“, так как никаких объяснений я не давал и не стал бы давать, а просто повторил то, что тебе было известно из разговоров с другими участниками этого издательства (которому я не сочувствовал с самого начала, не сочувствую и теперь)».
Письмо с вычерками и поправками становилось документом, важным для истории.
«Однако та любовь, которую я питал к тебе», – написал Гумилев и тут же все вычеркнул, начав заново: «Однако те отношения, которые были у нас за эти три года, вынуждают меня попытаться объясниться с тобой. Я убежден, что твое письмо не могло быть вызвано нашей вчерашней вполне мирной болтовней. Если же у тебя были иные основания, то насколько бы лучше просто изложить их. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за нашу дружбу (слово „дружба“ тоже зачеркнуто. – О. В.) – не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться. Я и теперь думаю, что нам следует увидаться и поговорить без ненужной мягкости, но и без излишнего надрыва.
К тому же после нашего союза осталось слишком большое наследство, чтобы его можно было ликвидировать одним взмахом пера, как это думаешь сделать ты.
Сегодня от 6–7 ч. вечера я буду в ресторане Кинши, завтра до двух часов дня у себя на Тучковом. Если ты не придешь ни туда, ни туда, я буду считать, что ты уклонился от совершенно необходимого объяснения и тем вынуждаешь меня считать твое письмо лишь выражением личной ко мне неприязни, о причинах которой я не могу догадаться.
Писем, я думаю, больше писать не надо, потому что уж очень это не акмеистический способ общения.
Н. Гумилев».
Городецкий на это сразу откликнулся письмом:
«Дорогой Николай, я приду сегодня в Кинши, но сначала ты должен выслушать возражения на „тона“ твоего письма, действительно неверные. 1. Союз для меня равняется дружбе, и потому то, что тебе кажется передержкой, есть только идеализация наших отношений. 2. „Твои“ никого и ничем не оскорбляет, смею тебя уверить. Мы с тобой не раз делили Цех на твоих и моих – вспомни. 3. От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; так же и из Цеха, говоря, что он погиб. Я только требую соответствия между образом мыслей и поступками. Слово „предательство“ ты не имел права употреблять даже в сослагательном наклонении. 4. Объяснений я требовал не раз насчет „Гиперборея“. Ты совершенно напрасно отделывался шутками. Ответственным считаю тебя, потому что дело было решено твоим, без моего ведома, попустительством. Никаких других оснований, кроме затронутых вчерашним разговором, у меня не было. О моем личном к тебе чувстве распространяться не считаю уместным даже в ответ на обвинение в неприязни. А выставлять меня политиканом (твое Р. S.) значит или не знать меня, или шутить неуместно. Надеюсь, ты теперь согласишься, что „тон“ моих писем вполне приемлем и акмеистичен. С. Г.».
Встреча в ресторане состоялась, было заключено «перемирие». 25 апреля на заседании Литературного общества с докладами об акмеизме выступили Гумилев, Городецкий, Мандельштам и Зенкевич. Городецкий опубликовал отзыв на «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Но Цех Поэтов, получивший в дальнейшем название «Первый», все же прекратил существование.
ГЛАВА VIII
Экспедиция в страну черных христиан
Прошло всего два года со дня возвращения Гумилева из Абиссинии, и его опять позвала Муза Дальних Странствий. Жажда новых путешествий, новых приключений постоянно томила поэта. Не эта ли неуемная жажда владела странствующими рыцарями, отправлявшимися то на освобождение Гроба Господня, то на поиски Эльдорадо?
Веселы, нежданны и кровавы
Радости, печали и забавы
Дикой и пленительной земли;
Но всего прекрасней жажда славы:
Для нее родятся короли,
В океанах ходят корабли.
Гумилев спешил оставить свой след – в поэзии, в ратных подвигах. Спешил, словно предвидел близкую гибель.
Бездействие, пошлые разговоры и взаимные интриги петербургской богемы раздражали поэта. Там настоящее бесстрашие, героизм, честь и глубокая вера высмеивались, как архаические предрассудки. Видя и понимая это, Гумилев писал:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда, —
Все, что смешит ее, надменную, —
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено
В мой дом спокойствие входило…
(«Я вежлив с жизнью современною…»)
Ему хотелось активной деятельности: открыть африканские неведомые реки, озера, неизвестные племена, а может быть, и древний город. «У меня есть мечта, – писал он, – живучая, при всей трудности ее выполнения. Пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать расселенные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен. А выход к морю есть. Это – Рагейта, маленький независимый султанат, к северу от Обока. Один русский искатель приключений – в России их не меньше, чем где бы то ни было, – совсем было приобрел его для русского правительства. Но наше министерство иностранных дел ему отказало».
Под «искателем приключений» Гумилев имел в виду терского казака Николая Ашинова, который в 1889 году во главе отряда, сопровождаемого архимандритом Паисием и монахами, пытался основать к северу от Джибути поселение «Новая Москва», купив земли у местного султана. Но французские крейсеры подвергли русский лагерь бомбардировке и взяли весь город в плен. Избежать плена удалось только поручику Федору Мешкову, он ушел в глубь страны, достиг города Энтото, тогдашней столицы Абиссинии, и побывал у императора Менелика.
В декабре 1912 года Николай Степанович встретился в университете с известным египтологом, первым в России абиссиноведом Борисом Александровичем Тураевым, которому принес в подарок абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой – и стал рассказывать о своем путешествии. Ученый поинтересовался, было ли сделано сообщение в Академии наук. Гумилев был смущен: он всего лишь неприлежный студент, которого академики просто не станут слушать. Но, вспоминает он, «не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб». Это был помощник директора Музея антропологии и этнографии имени императора Петра Великого крупнейший этнограф Лев Яковлевич Штернберг. К удивлению поэта, «принцы официальной науки оказались, как настоящие принцы, доброжелательными и благосклонными».
Предложенный Гумилевым маршрут экспедиции академия не приняла, как слишком дорогой. Пришлось выбирать другой: «Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харару, потом, составив караван, на юг в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования; делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции». Гумилев получил согласие взять себе в помощники своего племянника Н. Л. Сверчкова, Колю-маленького, 18-летнего юношу, давно мечтавшего о путешествиях.
Сверчков не только любил охоту и природу, с детства увлекался энтомологией, собирал и классифицировал жуков и бабочек, но был и хорошим фотографом. К тому же, как отмечал дядя, «он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности».
Но на финансирование экспедиции у музея было мало денег. Нашлось всего 600 рублей: 400 выдали на руки, 200 обещали выслать позже в Абиссинию. Чтобы восполнить недостаток средств, директор музея академик Василий Васильевич Радлов обратился к председателю Российского Добровольного флота:
20-го марта 1913 г.
Милостивый Государь,
Отто Львович,
Позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству со следующей просьбой.
Музей антропологии и этнографии имени Императора Петра Великого командирует в Абиссинию для собирания этнографической коллекции и для обследования племен Галла и Сомали Николая Степановича Гумилева и Николая Леонидовича Сверчкова.
Ввиду крайне ограниченной суммы, ассигнованной на эту экспедицию, обращаюсь к Вашему просвещенному содействию для предоставления означенным лицам свободного проезда на пароходах Добровольного флота от Одессы до Адена и обратно. Экспедиция предполагает выехать 10 апреля из Одессы и возвратиться в начале августа.
Прошу Ваше Превосходительство принять уверения в совершенном моем почтении и преданности.
В. Радлов
В ответ было получено разрешение бесплатного проезда от Одессы до порта Джибути. Гумилеву был дан также «Открытый лист» – официальный документ, подтверждающий цель поездки. Кроме того, академик просил русского посланника в Абиссинии Чемерзина оказать экспедиции содействие:
26 марта 1913 г.
От Директора Музея, действительного Тайного Советника академика В. В. Радлова Его Превосходительству Б. А. Чемерзину.
Милостивый государь,
Борис Александрович,
Позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству со следующей просьбой. Музей антропологии и этнографии командирует Н. С. Гумилева в Абиссинию для изучения племени Галласов. Так как для беспрепятственного проезда по стране этого племени необходимо содействие губернатора г. Харара, покорнейше прошу исходатайствовать соответствующее рекомендательное письмо от Абиссинского правительства и выслать таковое по адресу г. Гумилева в Дире-Дауа, а также сообщить русскому вице-консулу в Джибути об оказании содействия г. Гумилеву в этом городе, чем премного обяжете Музей Императорской Академии Наук и Вашего покорного слугу.
В. Радлов
От Военного ведомства было получено пять винтовок и тысяча патронов.
Денег, выделенных академией, было недостаточно, и Анна Ивановна опять съездила в банк и сняла нужную сумму.
Наконец сборы закончились, багаж был отправлен, билеты на поезд заказаны. И тут Гумилева свалила болезнь: головная боль, температура под сорок. Доктор сказал: «Вероятно, тиф». Всю ночь больной бредил. Утром его навестил Георгий Иванов. «Жар был так силен, – вспоминал он, – сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговорил о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь бредил. Когда я попрощался, он не подал мне руки: „Еще заразишься“ – и прибавил: „Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду“».
Иванов пришел на другой день, и оказалось, что «за два часа до отхода поезда Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его пытались успокоить, но не удалось. Он сам побрился, сам уложил то, что осталось не уложенным, выпил стакан чаю с коньяком и уехал».
Случилось это 7 апреля. 9-го путешественники были в Одессе, а еще через день на пароходе «Тамбов» вышли в море. Знал ли Гумилев, что 14 лет назад на этом пароходе отправился в свой очередной вояж отважный русский путешественник Александр Ксаверьевич Булатович, ротмистр лейб-гвардии гусарского полка? С 1896 года он несколько раз побывал в Абиссинии, дошел до реки Баро, с отрядом раса Уальде Георгиса был на озере Рудольфа, даже стал военным советником негуса Менелика II, которого постоянно предупреждал об опасности проникновения англичан в Западную область страны. В 1911 году Булатович, уже принявший в России монашеский чин, узнав о тяжелой болезни негуса, приехал в Аддис-Абебу в сопровождении духовенства с чудотворными иконами и елеем, освященным епископом в Москве, чтобы попытаться исцелить императора. Ему хотелось получить разрешение на открытие православного монастыря на одном из пустынных островов неподалеку от столицы. Но оба намерения успеха не имели.
Теперь на «Тамбове» в Абиссинию плыли Гумилев и Сверчков. «Какие-нибудь две недели тому назад бушующее и опасное Черное море было спокойно, как какое-нибудь озеро. Волны мягко раздавались под напором парохода, где рылся, пульсируя, как сердце работающего человека, невидимый винт. Не было видно пены, и только убегала бледно-зеленая малахитовая полоса потревоженной воды. Дельфины дружными стаями мчались за пароходом, то обгоняя его, то отставая, и по временам, как бы в безудержном припадке веселья, подскакивали, показывая лоснящиеся мокрые спины. Наступила ночь, первая на море, священная. Горели давно не виданные звезды, вода бурлила слышнее. Неужели есть люди, которые никогда не видели моря?»
Из Порт-Саида 13 апреля он послал жене открытку с изображением Суэцкого канала: «Безумная зима сказывается, я отдыхаю как зверь… С нетерпением жду Африку». Другую открытку с видом Порт-Саида он послал Ольге Высотской в Москву.
Из Джибути Гумилев написал жене: «Мое нездоровье прошло совершенно, силы растут с каждым днем… Мой дневник идет успешно, и я его пишу так, чтобы прямо можно было печатать. В Джедже с парохода мы поймали акулу; это было действительно зрелище. Оно заполнило две страницы дневника… С нами едет турецкий консул, назначенный в Харар. Я с ним очень подружился, он будет собирать для меня абиссинские песни, и мы у него остановимся в Хараре. Со здешним вице-консулом Галабом, с которым, помнишь, я ссорился, я окончательно помирился, и он оказал мне ряд важных услуг».
Из Джибути в Дире-Дауа поезд ходил два раза в неделю, но Гумилеву не повезло: пройдя 160 километров, поезд остановился на маленькой станции Айша. Дальше путь был размыт потоками дождевой воды, и его обещали восстановить дней через восемь. Но нетерпеливый Гумилев, проявив массу энергии и разругавшись с инженером-французом, раздобыл две дрезины с ручным приводом. На одну погрузили багаж, на другой разместились путешественники с ашкерами для охраны, почтовый курьер и пятнадцать сомалийцев, которые, ритмично выкрикивая: «Ейдехе, ейдехе!», качали рукояти дрезины.
В некоторых местах насыпь была настолько размыта, что рельсы со шпалами висели в воздухе. Они дрожали и прогибались, и тогда приходилось идти пешком. Солнце палило так, что руки и шея покрылись волдырями, порывы ветра обдавали горячей пылью.
Только на следующий день, пересев с дрезины на платформу, подвозившую шпалы, и переночевав на маленькой станции, добрались, наконец, до Дире-Дауа.
Этот городок в роще мимоз нравился Гумилеву своей патриархальной тишиной. Предстояло готовиться к настоящей экспедиции.
В Дире-Дауа решено было только нанять проводников-переводчиков, а мулов купить в Хараре, где они стоили гораздо дешевле. Вскоре удалось нанять переводчика Хайле, негра из племени шангала[7]7
При публикации дневника Гумилева слово «шангала» неверно прочтено как «мангеля». «Шангала» значит «черный» – негр из Судана. (Прим, авт.)
[Закрыть], скверно, но бойко говорившего по-французски, и харарита Абдулайе, знавшего лишь несколько французских слов, но зато имевшего собственного мула; его Гумилев назначил начальником каравана. Кроме переводчиков взяли двух быстроногих бродяг в качестве ашкеров.
«Чтобы быть уверенными в своих ашкерах, необходимо записать их и их поручителей у городского судьи. Я направился к нему и имел случай видеть абиссинский суд, – свидетельствует Гумилев в дневнике. – …Судиться в Абиссинии – очень трудная вещь. Обыкновенно выигрывает тот, кто заранее сделает лучший подарок судье, а как узнать, сколько дал противник? Дать же слишком много тоже невыгодно. Тем не менее абиссинцы очень любят судиться, и почти каждая ссора кончается традиционным приглашением во имя Менелика (ба Менелик) явиться в суд».
Дорога из Дире-Дауа в Харар была хорошо знакома Гумилеву. В Хараре пришлось задержаться: из Аддис-Абебы не был получен пропуск для путешествия по стране. Пытаясь ускорить его получение, Гумилев решил обратиться к губернатору Харара дедъязмагу Тафари, одному из самых знатных людей в стране, сыну двоюродного брата негуса Менелика. Жена Тафари была сестрой наместника престола Лидж Иассу.
Губернаторский дворец, куда пришли Гумилев и Сверчков, был «большой двухэтажный деревянный дом с крашеной верандой, выходящей во внутренний, довольно грязный двор». Он «напоминал не очень хорошую дачу где-нибудь в Парголове или Териоках. На дворе толкалось десятка два ашкеров, державшихся очень развязно. Мы поднялись по лестнице и после минутного ожидания на веранде вошли в большую, устланную коврами комнату, где вся мебель состояла из нескольких стульев и бархатного кресла для дедъязмага. Дедъязмаг поднялся нам навстречу и пожал нам руки. Он был одет в шамму, как все абиссинцы, но по его точеному лицу, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим, полным достоинства газельим глазам и по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца… Мы просили его о пропуске, но он, несмотря на подарок, ответил, что без приказания из Аддис-Абебы он ничего сделать не может… Тогда мы попросили дедъязмага о разрешении сфотографировать его, и на это он тотчас же согласился».