Текст книги "Блокадный ноктюрн"
Автор книги: Алексей Ивакин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
И еще таблетки сухого спирта.
Юди делает ямку под него. Степка, тем временем, открывает банки.
Разводим в ямке огонь. Ставим на него сначала одну банку. Дожидаемся, когда сало растает.
А потом макаем в нее хлеб, передавая банку по кругу. Заедаем дольками лука. Запиваем чаем с водкой. Вот это – самая вкусная на свете еда – макать хлеб в растопленный жир тушенки и запивать его горячим сладким чаем с водкой. И ни какие суши с профитролями рядом не стояли.
И разговариваем.
– Слышь, пацан, а ты на кой хрен пиво взял?
– Так вкусно же!
– Ты же обоссышься сейчас со вкусного-то! – лошадино ржем над пареньком.
– А мы водку не пьем…
– Хе… Ты вообще… Первый раз что ли?
– Ага! – в голосе пэтеушника жизнерадостный восторг щенка.
– Ты, вообще, зачем сюда поехал? – спрашиваю я, с хрустом пережевывая лук с салом.
– Пряжку хочу найти. Немецкую. Чтобы там надпись – «Гот минс унс».
– Мит унс, – машинально поправляет его Васька и ухмыляется.
А мы замолкаем… Только я продолжаю:
– А нах?
– В городе носить буду! На ремень надену!
– Встречу в городе – уебу лопаткой, – Буденный не смотрит на пацана. Он макает хлеб в горячий жир тушенки. Потом утирает подбородок и повторяет – Уебу. Понял?
– А чо? А? – удивляется пацан.
– Ничоа, блять ты такая. Просто так.
– Нацик, что ли? – спокойно говорит Еж, хрумкая галетой. Когда Еж спокоен – жди беды.
Парень вдруг теряется.
– Нацик… – констатирует факт Юди. – Тут его прикопаем или?
– Оглянись, что видишь вокруг? – это уже я подал голос.
– Ээээ… Поле.
– А кто на нем лежит?
– Мы вот сейчас лежим…
– Идиот ты, – говорит Дембель.
Я продолжаю разговор, не обращая внимания на реплики:
– Бойцы тут лежат. Русские бойцы. Так?
– Ну… Да…
– А ты хочешь носить пряжку немца, который этих бойцов убивал? Что бы они, эти бойцы с тобой сделали, если бы встретили в Кирове сорок второго?
Молчание. Только ложки скребут по банкам.
– Позже прикопаем. После захоронения, – опять вздыхает Юди. – И билет сдадим. А бабло пропьем!
Васька ухмыляется. Найти эту пряжку тут – дело тяжелое. А носить ее… Последнее дело.
И, конечно же, начинаем спорить.
Спорить о том, что видим вокруг.
О том, что нужно ли было класть солдат в этих болотах? Так ли был бессмысленен Невский пятачок? Может быть, стоило просто держать оборону, дожидаясь побед под Сталинградом?
– Немцы бы оттащили отсюда резервы и тогда можно было бы прорывать. Ведь в итоге так и получилось!
– Ага… Получилось бы… Это кто ж в августе сорок второго года знал о Сталинградской победе? Немцы были так уверены в своей победе на юге, что одиннадцатую армию фон Манштейна перекинули не на юг, а именно сюда. Под Питер. И если бы наши тут просто сидели в болотах, что бы было?
– И что? Потерь бы было меньше!
Я не выдерживаю и вставляю свои пять копеек:
– А тоже самое, что и во Франции. Сидели себе за линией Мажино – в футбол гоняли. Потери были минимальны. Какого-то капрала шлепнули через два месяца после начала войны. Немцы, наверное, долго извинялись перед родственниками. А потом раз! И нет Франции.
– На войне стреляют, знаешь ли… – это Степка прожевал кусок хлеба с салом.
– Не… Ну так это понятно. Зачем толпой на пулеметы-то бегать?
– Можно подумать, немцы так не делали. Или англичане с американцами. Леха, скажи!
И я говорю:
– Потери американцев в Первую мировую войну только убитыми – двести тысяч человек. За два месяца. Сто тысяч в месяц. Потери России за три года убитыми – девятьсот тысяч. Двадцать пять тысяч в месяц. Ну ладно, это Первая мировая. Во Второй мировой, при высадке на Сицилии янкесы сами себя разбомбили, а потом едва не сбежали, когда их три дивизии немцы одной контратаковали.
– Зато они жизни солдат спасали!
– Зато наши солдаты спасали жизни своих детей.
Спор вечен. Вечен и бесконечен. Солдат, поймавший пулеметную очередь – жертва бестолкового командира или герой, приблизивший Победу на несколько секунд?
Кто из нас прав – я или мой оппонент?
Да никто. Солдат – прав. Жаль, я никогда не узнаю – что думал он перед боем, чем жил, как чувствовал?
Жить – можно. И нужно. Но если нужно – бывает такое – то надо и умереть. Чтобы другие – жили.
А иногда надо и замолчать.
Перекуриваем обед.
И снова вперед.
Змей и Юди – подымать блиндаж. Васька насвистел им трубу от печки. На помощь им отправляем пэтеушников.
А мы дальше – цепочкой по полю.
Вернее, змейкой. Со стороны забавно, наверное, смотримся. Бегает мужик со странной хренью в руках. Время от времени хрень гулко гудит. Толпа других мужиков отарой бродит за ним. Если отара услышит гудок – ускоряется и бежит с лопатками на перевес. Кто первый – тот копает. Маньяки…
А погода, тем временем, внезапно улучшается. Тучи ровным строем уходят на восток. И за этим строем ползут – высоко – перистые штабные облака. Впрочем, иногда и кучевые подносчики боеприпасов тоже ползут за фронтом. Низко, кажется можно щупом достать.
Сыро. Ветрено. Солнечно.
Я улыбаюсь солнышку, скидывая мокрый капюшон.
– Леха! Тут! – Васька крестит миноискателем землю. Буденный пристраивается рядом.
У меня ржавая саперная лопатка в земле. У Буденного – подсумок. Пустой. Кожа хорошая. Отдадим Зайцу – пусть шьет чего-нибудь. А костей опять нет…
Вдруг я слышу за спиной резкий хлопок и машинально падаю мордой в мокрую землю. Потом оборачиваюсь – Артем сидит с побелевшими глазам и матерится. Оказывается, он со всей дури втопил «фискарем» – это лопата такая – в землю, а в ней лежал взрыватель от «эфочки».
Взрыватель взял и хлопнул. Работа у него такая – хлопать.
– Аж лопату подкинуло! – а потом долгая матерная тирада. Забористая такая русская молитва.
Я протягиваю фляжку – адреналин погасить. Артем хлебает лекарство как воду. Потом вытирает вспотевший лоб дрожжащей рукой.
– Третий раз уже, бляха муха!
Артем – спасатель. Работает в МЧС. Вроде, привыкнуть должен, скажете? Не… К этому не привыкается.
– Идем?
– Идем…
И мы шагаем дальше…
У каждого свои враги на вахте. У кого-то взрыватели, у меня вот снаряды.
– Хорошо, что не шар ампулометный, – говорит Степан. – было дело, у нас пацан щупом пробил его. Еле отскочит успел.
– Бахнуло?
– Пыхнуло. Волосы опалило. И хорошо, что не попало на него. Хрен потушишь эту смесь.
– Из чего ее делали-то?
Степка рассказывает. Я не запоминаю. Не хочу знать эту херню.
Случаев таких – много. Но Бог бережет дураков. Дураков, но не идиотов. Еслы ты будешь подкидывать взрыватель от противотанковой гранаты и долбать по нему лопаткой – рано или поздно ангел подправит осколок в нужную сторону, дабы спасти остатки мозга посредством черепно-мозговой травмы. Хотя одному мудаку каким-то образом в задницу осколок прилетел. Ангел-хранитель явно ругался, спасая своего идиота. Осколок-то горячий – все пальцы обжег. Потом, наверное, крыльями устал махать на ожоги.
Или вот бутылка как-то хлопнула с зажигательной смесью. Тоже тогда парень отскочить успел, только капля на ладонь попала. Мы его втроем держали, когда он руку сунул в зеленую воду болотной воронки. Один хрен – не помогло. Пока капля ладонь не прожгла насквозь – не потухла.
Идем мимо раскопа на блиндаже.
– Дед! На тебе подарок! – Юди протягивает бутылку.
Накаркали.
Вот и он. Тот самый коктейль того самого Молотова. И, главное, почему Молотова? Какое отношение к сему химическому продукту нарком иностранных дел имел? А вот вошел же в историю таким странным образом…
И вот куда его девать?
В лагерь – нельзя. Тут оставлять – нельзя. Уничтожать – нельзя.
– А вона саперы шляются. Им и отдадим, – Еж махнул лопатой в сторону дороги.
Пока мы тут ползали – нарисовалась группа разминирования МЧС. Кой черт их принесло? Рояли, блин, из кустов. Посылаем, было молодого к ним с подарком. И тут же останавливаем его.
Молодого пошлешь – а он или бутылку разобьет по дороге или его саперы повяжут. Тем более, вместе с ними могут быть и менты. А тут – напоминаю – другой район. Мгинский. Разрешения нет… И слово «нашел» – не прокатит.
Идем мы с Ежом. Но только делаем пару шагов, как «уазик» едет к нам. Отлично.
– Плесни-ка на пару пальцев… – Еж достает складной стаканчик. Я – фляжку.
– На пару – вдоль или поперек? – вспоминаю я бородатую шутку. Никто не смеется. И не отвечает. Хлопнули по граммульке…
И ведь никто не пьянеет, что удивительно. Кроме пэтеушников. Те пиво допили и снова послали своего гонца в магазин. Тот им притащил две полторашки какого-то жуткого ядовитого коктейля. По-моему, он еще хуже молотовского. Тот хоть просто горит. А этот еще и пахнет рвотой.
– Здорово, мужики! Чьих будете? – из «уазика» высовывается какой-то луноликий мужик в форменном комбезе МЧС.
– Кировские мы, а чо? – вятское «чо» «чотко» идентифицирует нас как не местных. Однако, стереотипы мышления срабатывают – кировские тут означает «Из Кировска», а не с Вятки.
– Аааа… Есть чего увезти? – интересуется сапер.
– Нна! – внезапно вытягивает руку Еж. Бутылку он прятал за спиной. И теперь, сделав выпад как д, Артаньян, выпучил глаза, пытаясь напугать водилу.
– О! – сапер непроизвольно откидывается на сидении. – А больше ничего нет?
– Семь-шесть. Вооон около той ямки! – вступаю я, показывая направление щупом.
– Пузырь бери, давай! Бесплатно. Пока добрые! – настаивает Еж.
– Да ну ее… Разбейте где-нибудь, доносится голос из машины. Там их трое оказывается. Я сразу и не разглядел.
– Будет сделано, товарищ командир, о крыло можно? – Еж делает вид круглого дурака. Это он умеет.
В машине ржут. И уезжают в сторону моего снаряда.
– Уроды, блин, – смеется Еж им в след. Это не ругательство. Это он ласково.
В это время из блиндажной ямы выбирается Змей.
– Пусто. Больше нет ни хрена.
Только труба на дне валяется. Ее вытаскивать не стали. Зачем нам труба? Не надо нам трубу.
Вот об нее Еж и разбивает бутылку.
Он успевает сделать несколько шагов в сторону – как раскоп превращается в вулкан. Пламя какое-то… Адское. Бело-желтое. И чадит сильно. Даже в нескольких метрах чувствуется жар. Хорошо. Тепленько стало. Еж приблизил лето на несколько секунд, чуть-чуть нагрев окружающую среду. В яме стало что-то тихо хлопать.
– Там патроны были. Винтовочные, штук двадцать. Гнилые, я даже доставать не стал.
– И ты Змей, тоже урод, – констатирует, и опять ласково, Еж, глядя на пламя.
Юди ржет.
– И ты, Юдинцев, тоже.
Между прочим, мы сейчас уничтожаем имущество министерства обороны Российской Федерации. Да. Это все юридически принадлежит армии. Правда, оно ей нафиг не нужно. Тем не менее.
Погревшись, отправляемся дальше. То тут, то там поднимаем всякие железяки и косточки. Железяки отпинываем. Косточки – складываем в пакеты.
Так незаметно приходит вечер.
Пора идти на ужин.
С первых еще вахт сохранилось правило – после восьми в лес ни ногой. Раньше это делалось, когда саперы прямо в лесу – на месте находки – делали подрывы. Сейчас они увозят барахло, а привычка осталась.
Быстро как время летит. Вроде ничего и не делали особо. Даже и не устали.
А вот потому как не устали – парни пошли в баню после ужина.
Там у нас сделан вигвам. На него плащи ОЗК накинуты. Рядом костер, на котором дежурные греют воду и камни. Когда камни нагреются – их в парилку. Там водой поливают. Холодненькой. Из речки. А горячую воду – в душ. Помост между трех деревьев, на помосте тридцатилитровый мешок. К мешку приделывается шланг, который заканчивается нормальным таким душем. На шланге краник. Я, правда, в лесу не моюсь. По старой туристской привычке. Слишком легко в лесу после бани простудиться. А мужики моются. Как говорится, каждый хозяин – сам себе татарин.
Я сижу у костра, читаю книгу, грею воду и камни. Перевариваю гречку с мясом. Мужики орут, прыгая в речку.
Жить – хорошо.
Только вот – зачем?
Линия жизни
(январь 1942)
Холод бывает разным…
Кто-то из знаменитых полярников сказал, что к нему нельзя привыкнуть. Когда Вика первый раз прочитала об этом, то сильно удивилась.
Что такого страшного в этом холоде? Оделся потеплее – и все! Вике всегда нравилась зима – елка, горки, мандарины, лыжи и коньки. Это же здорово! Особенно здорово пахла мама, когда возвращалась домой с работы. Свежий запах морозца в теплой квартире.
А папа пах табаком и машинным маслом.
Папа пропал без вести еще осенью. Его самолет сбили за линией фронта.
А потом пришел холод. Настоящий военный холод. Безжалостный.
И разный…
На улице он жесткой балтийской фанерой скребет по лицу, забираясь под шарф, распахивая пальто. Злой и всемогущий.
Дома он другой. Подлый и коварный. Он сочится струйками из заколоченных окон – стекла вылетели еще в сентябре. Он ядовитыми змеями ползет по ледяной батарее парового отопления. Бывшего отопления. Потом крадется по мерзлому полу и бессильно тает около маленькой буржуйки, чадно дымящей вечерами.
Около этой печки теплится жизнь. На ней кипятится суп – кипяток, в котором размочена дневная пайка хлеба. Как-то мама достала сахара. Маленький кулечек. Боже! Как это вкусно! Кипяток, хлеб и чуть-чуть сахара!
Вика уже и забыла, что так вкусно бывает. Впрочем, в ее жизни само это слово «вкусно» – исчезло. Разве может еда быть невкусной? Какая же она была дура, когда до войны не любила овсянку. Разве можно не любить еду? Сейчас бы Вика съела целую кастрюлю – да что там! – целое ведро этой овсянки!
Голод грыз изнутри, разъедая тело, сжирая душу. Холод вцеплялся когтями снаружи. Два врага, которых Вика ненавидела сильнее, чем проклятых немцев. Она уже привыкла к ежедневным обстрелам и бомбежкам. Но к холоду и голоду привыкнуть никак не могла.
Она ругала себя последними словами, укоряла, что готовилась к вступлению в комсомол, а комсомолка должна быть готова к любым лишениям!
Но не могла оторвать взгляда от черненького ломтя кислого хлеба, который мама резала тонкими пластинками на ужин.
Однажды, когда мамы не было дома, а школа была закрыта, Вика, отчаявшись, побрела на кухню – в десятый, а может быть в сотый раз проверять шкафы и ящики.
Но банки уже давно были вылизаны, а крупинки круп аккуратно собраны. Пальцем их собирали. По одной.
Зачем-то в тот день Вика полезла за кухонную плиту. И нашла там сокровище! Целую картофелину! Засохшую, сморщенную, но картофелину! Вика даже заплакала от счастья. Она представила, как обрадуется мама. Когда она придет – Вика нажарит на печке тоненькие ломтики – и у них будет царский ужин!
Она взялась за нож и начала тоненько-тоненько строгать ее. Вышло пятнадцать ломтиков. Таких прозрачных, что через них можно было смотреть.
Но пятнадцать же не делится на два? Мама будет отдавать этот ломтик Вике, а Вика маме. И жадными глазами будут смотреть на него, сглатывая тягучую слюну. Потом они его уронят, случайно наступят на него и ломтик испортится и они поссорятся. Нет уж!
Вика осторожно взяла самый маленький пятнадцатый ломтик и положила его в рот. Боже ты мой! Как вкусно! И зачем ее жарить или варить? Когда война закончится, Вика будет есть только сырую картошку! Ведь у нее вкус хлеба! Правда, кожурка немного хрустит, но это даже пикантно, как сказала бы их соседка артистка со съедобной фамилией Лимонова.
Очнулась она тогда, когда все ломтики закончились.
Как-то вот так взяли и закончились. Сами собой. Неожиданно и бесповоротно. Окончательно. Не помня себя от стыда, Вика снова бросилась на кухню и снова стала искать за плитой, в углах, в столе. Даже попыталась отодвинуть тяжеленный посудный шкаф. Но у нее, конечно, ничего не получилось. Даже папа двигал его вместе с дворником дядей Маратом, когда маме приспичивало вымыть полы под ним.
Но картофелин больше не было.
Этот маленький, сморщенный, коричневый привет из довоенной жизни оказался единственным. Как она туда закатилась, эта картошечка? Как она там не сгнила, дождавшись злого января сорок второго года?
Эх, картошка-тошка-тошка… Пионеров идеал.
Вике было нестерпимо стыдно. Она так и проплакала весь день до прихода мамы. Даже Жюль Верн так и остался сиротливо валяться на ледяном полу.
Вика побоялась признаться в своем преступлении.
Нет. Мама бы ее простила, конечно. И даже похвалила бы – потому что… «Ты еще молодая и тебе надо жить и расти. Поэтому тебе надо кушать больше!»
Но в глазах ее мелькнул бы голод. Это голод рождал в людях зависть и ненависть. Это были не мамины чувства, но они иногда мелькали в ее глазах.
А с едой становилось все хуже.
В январе перестали выдавать хлеб. Совсем.
Вика перестала ходить в школу. Она вставала в четыре утра и брела из дома занимать очередь в магазин, что на бывшей Владимирской площади.
Очередь стояла часами – покорно и безмолвно дожидаясь открытия магазина. Но он не открывался.
Питались они в те дни плиткой столярного клея, которую мама украла с работы. Клей варили и давали ему остыть. Тогда он превращался в студень.
А вчера хлеб дали. Но только за один день. За пропущенные выдавать не стали. Хлеба просто не было.
Сто пятьдесят блокадных грамм Вике как иждивенке и сто пятьдесят маме как служащей.
Это было огромным счастьем, когда двадцать шестого декабря подняли нормы хлеба. На целых двадцать пять грамм! Вот оно какое – счастье!
Жаль, что сестре это не помогло.
Вчера вечером они ели хлеб с остатками клея и смеялись от счастья. «Мама, помнишь ты мне говорила, чтобы я не налегала на мучное?» «Доча! Я ошибалась!»
Утром же пришел новый холод. Холод, которого Вика еще не знала.
Этот холод тянул из нее иззябшееся тепло. Под тремя одеялами, накрытые маминым пальто, они спали, тесно прижавшись друг к другу. Грели друг друга. Маленький узелочек жизни в море холода. Маленький огонечек двух сердец.
И вдруг этот огонек исчез.
Вика нашла в темноте руку мамы. Ледяную руку.
Тогда девочка выбралась из груды одеял, взяла спички и зажгла небольшой огарочек парафиновой свечи. Взяла подсвечник и поднесла к маме.
Желтый свет пугающе заскакал по истончившемуся лицу женщины. Бледному, тонкому, прозрачному.
Глаза ее были открыты. Большие синие глаза. «В глаза твои я и влюбился!» – смеялся когда-то папа – «Они как мое любимое небо!»
Когда пришла война, глаза ее стали еще больше. Потом еще и еще.
Вика не знала, что в веках хранится последний запас жира у человека. Когда эта жировая прослойка исчезает – глаза становятся просто огромными. Это значит то, что человек начинает питаться самим собой. И его уже не спасти. Никакими медикаментами. Никаким усиленным питанием. Ничем. Вика этого не знала. Она поняла только то, что мама умерла.
Девочка выбралась из-под одеял. Изо рта валил пар и растворялся в темном воздухе комнаты.
Она взяла свечку, открыла дверку буржуйки. Начала туда кидать наструганные щепки бывшего стола. Потом вырвала несколько страниц из так и недочитанных «Пятисот миллионов бегумы». Зажгла их. И, прислонившись к стене, стала ждать, когда лед в кастрюльке превратится в воду и хоть немного согреется.
Тогда можно будет позавтракать.
Мама всегда оставляла кусочек хлеба себе и Вике на утро.
Теперь Вике достался ее завтрак.
Мама умерла. А Вика будет есть ее хлеб. До конца месяца еще пятнадцать дней. Значит, целых пятнадцать дней Вика сможет есть мамину долю.
По правилам, эти карточки надо сдать. И тогда кто-то из людей спасется этим дополнительным пайком. Например, раненый с фронта. Но почему не Вика? Почему Вика не должна спастись? Чем она хуже?
Нет. Она не пойдет сдавать карточки. Сейчас она позавтракает и пойдет за хлебом. А потом вернется и покушает еще раз.
Теперь у Вики целых двести пятьдесят грамм хлеба на день! Двести пятьдесят! С одним условием – если маму не везти в покойницкую.
Мама поняла бы и простила бы. И она поступила бы так же.
Вика не плакала. У нее просто не было сил на слезы. Смерть стала таким же привычным явлением, как война.
За полгода с начала блокады их дом опустел.
Кто-то ушел на фронт. Кто-то смог эвакуироваться. Кто-то умирал.
Смерти начались в конце октября.
Нет, до этого тоже умирали. От болезней там. Или от старости.
И погибали. Однажды снаряд попал в трамвай на Невском. Когда Вика выходила из бомбоубежища – дворники уже смывали кровь из шлангов. Их метлы звенели осколками стекла и металла. Сердитая милиционерша, возрастом чуть старше Вики, покрикивала на любопытных. Проходите, мол. Не мешайте! Разорванные взрывом тела были заботливо укрыты белоснежными простынями, моментально намокавшими кровью.
Вот тогда Вике стало очень страшно. Когда она посмотрела на скрюченные женские пальцы, словно пытающие вцепиться в асфальт, а на одном из них блестел солнечным зайчиком перстень… Она едва не упала в обморок.
Тогда было страшно. А потом Вика привыкла. Привыкли и ленинградцы.
Первыми от голода начали умирать мужчины. Просто шли и падали. Садились на скамейки и не вставали.
«Потому что мужчины слабее» – объяснила ей мама.
Да. Мама, как всегда, оказалась права. В их доме, что на улице Марата, мужчин не осталось совсем.
Потом стали уходить старики и дети.
Мертвое тело на улице стало обыденностью. Через них просто перешагивали, не обращая внимания. Они могли лежать часами, днями, порой неделями, пока измученные бойцы похоронных команд не подбирали их.
Потом куда-то увозили.
Сложнее всего было с теми, кто умирал на лестницах. У соседей уже не было сил, чтобы просто вытащить труп на улицу. Телефонная связь не работала. В их доме, на площадке третьего этажа, две недели пролежало в декабре тело старого библиотекаря Моисея Рувимовича. Хорошо, что было морозно.
Похоронщики просто спихнули тело в пролет. А потом, осторожно держась за стенки и шатаясь от усталости, еле-еле закинули его в грузовик, набитый такими же счастливцами, вырвавшимися через смерть из блокадного кольца.
Вода закипела.
Вика вздрогнула.
Сняла с печки кастрюльку.
Потом макнула туда промерзшую за ночь корочку хлеба. Потом осторожно сунула ее в рот и начала посасывать. Как младенец.
Позавтракав, пошла за хлебом. С единственной мыслью – хоть бы дали этот хлеб.
Самое сложное для Вики было вот это. Спуститься с четвертого этажа в парадное.
Когда перестали работать водопровод и канализация, ленинградцы стали носить ведра. Наверх с водой. Вниз с отходами. Идти было тяжело. Вода плескалась, когда человека пошатывало. Она стекала по стенам, по ступеням и постепенно намерзала крутыми наледями. Вика сама как-то подскользнулась и уронила тяжелое ведро. Хорошо, что это были нечистоты, а не вода из Невы. Иначе, пришлось бы снова идти до проруби.
Скалывать этот лед было уже некому. Дворник дядя Марат погиб в октябре, во время очередного ночного налета, когда сбрасывал зажигалки с крыш. Смешной он был… Все время шутил – «Я потомственный татарин, потомственный дворник и потомственный ленинградец! Поэтому в честь меня и назвали нашу улицу!»
Да и не смог бы он.
Смог бы он долбить ломом лед?
Идти приходилось, вцепившись обоими руками в лестничные перила. Хорошо, что папа подбил маме валенки кожей. Теперь девочка ходила в маминых валенках. А мама – в папиных унтах. Довоенную зимнюю обувь Вики они выменяли на Владимирском рынке. На кусок свиной кожи. Ее потом нарезали как лапшу – так и варили и ели.
Ходить в ботиночках было невозможно. Нет, не потому что холодно.
Люди пили много воды. Простой воды, лишь бы горячей. Кипяток создавал иллюзию сытости. Но на холоде отказывали почки. Все время хотелось в туалет. И опухали ноги. Они просто набрякали этой водой, становясь похожими на бледные белые бревна.
Однажды, когда еще были силы, Вика и мама пошли в баню. Они все еще работали. В целях экономии, одно отделение было закрыто. И мужчины, и женщины теперь мылись в одном.
Сначала Вике было очень стыдно раздеваться.
Во влажной, парящей раздевалке прямо напротив нее сидел какой-то старик и с кряхтением натягивал кальсоны на узловатые, в извилистых синих полосках, ноги.
Старик никакого внимания не обращал на нее, бесстыдно пряча интимное в в одежду.
А она стеснялась обнажиться.
Мама же спокойно сняла свою сорочку. Медленно и аккуратно сложила ее в шкафчик. Взяла шайку и, сгорбившись, пошлепала в моечное. Потом оглянулась и хрипло сказала:
– Ну что же ты, доча? Завшиветь хочешь? Это некрасиво!
Краснея, Вика торопливо разделась.
В моечном было чуть теплее. Парилка не работала. Люди стояли в очередь к единственному крану с горячей водой.
Разговоры в банной голой очереди были точно такие, как и в очереди хлебной и одетой.
О войне. О продуктах. О том, что «– Клавка устроилась хлеборезчицей и теперь крошки домой носит! – Повезло! – Да…»
В смутном тумане раздавался густой мужской бас, уверявший всех, что блокаду прорвут не позднее последней декады декабря, к Новому Году, это точно, у него знакомый водителем при штабе работает!
Люди обессилившими руками несли тазики на скамьи. Потом натирались серыми кусочками мыла. Потом тщательно смывали его тряпками, намоченными в воде, выдававшейся по норме. «Одна шайка на одно помытие!» – так сообщала грозная красная надпись над краном.
Никто ни на кого не обращал внимания. Постепенно привыкла и четырнадцатилетняя девочка Вика.
Напротив ее сидела мама. Рядом с мамой какой-то маленький лысый мужчина фыркал, растирая мыло по лицу. Он сидел, широко расставив ноги. От этого Вике стало почему-то противно.
Себя она смогла помыть, когда лысый ушел.
Выступающие ребра. Опухшие животы. Острые локти. Обвисшие груди. Сморщенные лица. Вот там Вика и разглядела свои ноги – большие, неестественно толстые, синие какие-то. Ткни пальцем в нежное девичье бедро – остается белая-белая вмятина, которая постепенно наполняется ленивой кровью и расправляется…
И разговоры, разговоры… Где-то там выли сирены, грохотали разрывы. А тут разговоры. Одна тетка сетовала, что посадила картошку под Сестрорецком и что ее давно уже выкопали. А она дура, а муж ее вдвойне дурак, Царствие ему Небесное, как ушел в ополчение в сторону Луги так и не вернулся. Почему дурак? Так все уверял – войны, мол, не будет в этом году, а если и будет…
Когда они вышли из моечного в раздевалку, тот старик так и сидел, натянув кальсоны и рубашку. В руках его была зажата гимнастерка. Открытым ртом он уставился в потолок, с которого капала отпотевшая с помытых тел вода. Один зуб старика блестел золотом.
Они уже успели одеться, когда приехали похоронщики.
Больше Вика в баню не ходила. Она готова была дойти с ведром до Невы, но больше никогда-никогда не видеть страшных голых людей, совершенно не похожих на тех атлантов, держащих Эрмитаж.
А еще ноги оборачивали бумагой.
Бумага была большой ценностью. Если ты упадешь с ведром и опрокинешь воду на валенки – это верная смерть. Высушить их почти невозможно. Нужно сидеть около печки и смотреть, чтобы обувь не сгорела. Стоит уснуть – и все. Спасала как раз бумага. Газетная, оберточная, листовочная – любая. Когда немцы кидали листовки – ленинградцы радовались как дети. Листовками можно растопить буржуйку. Можно использовать… Ну… Когда идешь в отхожее ведро. Можно обмотать ногу бумагой вместо портянок. Ну и сушить обувь лучше, когда напихаешь ее внутрь на ночь.
Иллюзия тепла.
Весь Ленинград жил этой иллюзией тепла.
Когда тикает метроном. Когда Ольга Берггольц свои стихи читает. Когда стоишь в очереди или сидишь на уроках. Когда замерзает хлеб за пазухой и чернила в непроливашке. Все время кажется, что где-то совсем рядом у людей горит очаг, там тепло и светло, там стоит борщ на столе и котлеты на второе. Ведь и впрямь – счастье рядом. Как они с мамой радовались, когда наши начали наступление под Тихвиным и освободили его… Казалось вот-вот и наши освободят Ленинград! Освободят от голода и холода. И станет легче.
Почему-то стало еще тяжелее.
Сегодня хлеб давали.
Вика встала в конец очереди.
Теперь люди молчали в очередях.
До войны ленинградцы были не такими. Они были веселыми, смешливыми, порой легкомысленными.
Сделав уроки, Вика неслась во двор, шептаться со взрослеющими сверстницами и ругаться на бестолковых мальчишек, то и дело норовящих дернуть с косички в перерывах между своими штандерами.
Как только у папы выдавалось время, они обязательно шли в театр! Вике нравился этот свет, этот праздник, эта сцена, эти страсти! А в мае ее старшая сестра Юта завела роман с курсантом из Военно-Морской академии.
Он был высок, строен, черняв и остроумен. Вика очень-очень завидовала Юте. Когда в прошлом июне начались белые ночи, они, всей компанией, бывало, ходили гулять по ночному Ленинграду.
Ютин моряк брал гитару и пел романсы на Поцелуевом мосту.
Его друзья приглашали на танец Ютиных подруг.
Один раз на вальс пригласили и Вику. Ее плечи вздрагивали под сильными руками улыбчивого курсанта, который рассказывал ей о своем первом походе в море.
Мама потом ругалась на запоздавшую дочь. Папа усмехался в усы. А губы горели от первого поцелуя.
Юта умерла тридцать первого декабря сорок первого года.
А ее курсант ушел на фронт.
А тот, который поцеловал Вику первый раз – написал ей целых два раза. Последнее письмо было датировано сентябрем. Пришло оно в ноябре. Больше вестей не было.
Продавщица механически взяла деньги и отрезала два квадратика от карточек.
Потом завернула четверть буханки в серую бумагу и протянула Вике.
Девочка спрятала ее за пазуху. Бывали случаи, когда хлеб выдергивали прямо из рук в толчее очереди. Бывали, да…
А теперь долгий путь домой…
Долгий, потому что тяжело идти, держась за стены домов. А еще потому, что нужно бороться с искушением – хлеб!
Мама учила когда-то Вику – «Нельзя есть на ходу. Так поступают лишь животные и опустившиеся люди».
Мама была права.
Опустившиеся – умирали быстрее. Стоило позволить себе расслабиться – и человек моментально превращается в животное. В соседнем подъезде сошла с ума женщина. Она убила своих детей – трехлетнюю дочку и пятилетнего сына. Убила, чтобы жить на их детские карточки. Убила и сошла с ума. Она ходила по двору и кричала шепотливым хрипом: «Машенька! Петюня! Домой! Ужинать!» Карточки не спасли ее при артобстреле.
Артобстрел… Еще одно страшное слово. Впрочем, это слово претерпевало странные метаморфозы.
Первый раз оно было жутковатым, но интересным. Было непривычно сидеть в подвале, спешно переоборудованным под бомбоубежище. В тусклых лампах то накалялись, то угасали желтые ниточки электрического огня. Тряслись стены. От близких взрывов с потолка сыпалась старинная пыль. Старшие ругались, крестились, вскрикивали. А Вике было интересно.
Потом это слово стало страшным. Потом, это когда Вика вышла из убежища. В соседний дом попал немецкий снаряд. Из разбитых окон густо клубился дым, поднимаясь к пасмурному небу Ленинграда. Стены дома зияли дырами, бесстыдно распахнувшими внутренности прошлой жизни. Суетились пожарные, разматывая кишки шлангов. И молчаливая толпа жильцов обреченно стояла возле бывшего своего дома. Куда они пойдут? Но мама не ответила, пряча взгляд. И Вика стала бояться. Не смерти, нет. Не грохота. Не трясущихся стен.