Текст книги "Похоронное танго"
Автор книги: Алексей Биргер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 20 страниц)
Опять над Москвою пожары,
И грязная наледь в крови,
Но это уже не татары,
Похуже Мамая – свои...
Да, трудно было, в прекрасном далеке, понять эту магию слов. Может, другие стихи мертвого поэта помогли бы:
И не пуля, не штык, не камень,
Нас терзала иная боль,
Мы – бессрочными штрафниками
Начинали свой малый бой!
Такая была эпоха, что навеки поэт становился бойцом штрафного батальона, единожды избрав свою судьбу и единожды подчинившись правде звучащей речи, и каждое слово его становилось бойцом штрафного батальона, и нельзя было иначе. Лживыми и пустыми получались слова, если не шли грудью на смерть. Ведь и Высоцкий свои "Штрафные батальоны" писал прежде всего о себе, о судьбе поэта и поэзии. И каждый, у кого слово было живо – от высоколобого Бродского до условно-приблатненного Розенбаума – так это ощущал. И потому помогала поэзия людям выстаивать в никому не интересных, кроме них самих, никчемных и малых боях, потому и несла их на распахнутых своих крыльях, сохраняя для будущих поколений память и о чистоте, и о мужестве, и о Прекрасных Еленах и дивных женах и возлюбленных преходящей эпохи...
А теперь эта эпоха кончилась, началась другая – может быть, не менее великая, но другая – и поэзии надо было привыкать к существованию в мирной жизни, переламывать в себе психологию смертника-штрафника, избавляться от сознания, что каждое слово, живое и правдивое, может оказаться последним. Оказаться тем словом, на котором пулю поймаешь. И трудно, очень трудно давалось это возвращение в мирную жизнь. Трудно было созерцать пейзаж после битвы, как созерцал его Яков Бурцев, и знать, что есть жизнь впереди.
И была осенняя Варшава, где пока ещё живой поэт записывал, глядя на чуть смешные и странноватые московскому глазу разноцветные квадратики блочного дома напротив:
В этом городе нашей тоски,
Посреди отлетевшего лета,
Где блуждают ещё двойники
Алых роз, приютившихся где-то
В утлой памяти прожитых вспять
Постсоветских советских реалий,
Где никто не хотел умирать,
Но при том все равно умирали,
Легкой тенью скользит в зеркалах
Не посмертных, но возле предела,
Где кончаются совесть и страх
Твое прежнее юное тело;
И квадратиком красным горит
Символ прежней эпохи, Таганка.
И трамвайчиком дальним гремит
Наш мотив похоронного танго...
И был осенний Берн, где златовласая красавица сидела в уютном кресле, за чашечкой кофе, пока работники банка – включая высшее руководство хлопотали, стараясь получше угодить столь знатному клиенту.
И кофе был хорош. Она отпила ещё глоточек – и закурила, задумавшись.
Все и впрямь оказалось очень просто. Документы, подтверждающие, что такой-то человек является владельцем такого-то дома, были волшебным ключиком, отпирающим счета, на которых осела так никогда и не найденная часть прибыли от бриллиантовой аферы. Кому пришло в голову сделать номинальным владельцем этих счетов не конкретную личность с конкретным именем, а обладателя конкретной недвижимости, неизвестно. Но задумка оказалась замечательной. Дом – это даже не пароль, пароль, пусть самый хитрый, слишком бестелесен, чтобы быть стопроцентно надежным, а дом – это нечто вещественное, это и документы солидные. Владелец большого дома, по западным понятиям, вполне может быть и владельцем крупнейших счетов. И подозрение никогда не возникнет, что здесь имеет место "черная касса" или отмывка "грязных" денег. И дом всегда можно увести из зоны внимания следствия, передав его – перепродав, как бы или якобы – совершенно постороннему человеку. Что и было с успехом проделано...
И была у этого дома ещё одна тайна – тайна, до которой не докопался никто. И, возможно, не менее важная, чем первая. Тайна, объясняющая, почему дом достался именно Кузьмичеву...
Сейчас, припоминая все произошедшее, она пыталась объяснить себе, почему вернулась. И почему подарила предсмертную надежду богатырю на берегу реки...
Вернулась-то она, потому что в отлично спланированной и осуществляемой операции что-то пошло наперекосяк. Оказавшись в Москве, она под собственным именем, Людмилы Семеновны Ордынской, вошла в собственную квартиру на Киевском проспекте. За квартирой присматривали – и домработница, и личный её охранник, поэтому все было на своих местах, свежие продукты в холодильнике, нигде не пылинки. С облегчением переведя дух, она выпила "Мартини" со льдом и решила принять ванну. Ванна наполнялась водой с душистой пеной, когда зазвонил телефон. Она не стала брать трубку. Ее голос на автоответчике сказал:
– Здравствуйте. К сожалению, меня сейчас нет дома. Пожалуйста, оставьте ваше сообщение после сигнала.
Пискнул сигнал, и ехидный голос произнес:
– Привет от дяди. Он просит, чтобы ты не перекладывала больше заботу о племяннике на чужие плечи и не морочила голову по пустякам.
Она прослушала сообщение три раза, прежде, чем стереть. Потом, спустив воду из ванной, она отправилась в обратный путь.
До места она добралась перед рассветом. Пробираясь вокруг участков леса, на которых шло побоище, она начала понимать, что произошло.
Так она добралась до берега реки. Она видела, как Сизый и его человек впрыгнули в катер, как попытались отплыть от берега, пока трое других, выхватив пистолеты, готовились у самой кромки берега сдержать Михаила.
Этих троих расстреляла она, поняв, что шансов обрушить на них свою ярость, прежде, чем его самого изрешетят пулями, у Михаила не будет. Сизый замер с открытым ртом, увидев, как падают его люди. И тут на берег выскочил Михаил, с кувалдой в одной руке и с автоматом в другой.
Он шатался, он был сильно изранен. Сизый успел выстрелить и продырявить ему бок. Но затем Михаил очередью из автомата уложил сидевшего за рулем катера, а на Сизого обрушил кувалду, по колено забежав в воду.
Потом он выбрался на берег и упал. И тогда она подошла и склонилась над ним.. Он был так изранен, что удивительно, как он продержался до сих пор. Только его богатырский, поразительно живучий, организм мог справиться с такими ранениями.
Он открыл глаза и увидел её.
– Ты... – пробормотал он. – Пришла...
– Да, – ответила она. – К сожалению, я немного опоздала. Но это ничего. Даже если мне опять придется уехать, я обязательно вернусь к тебе. Найду тебя в Швеции, в доме с банькой на берегу фьорда. Ты ведь попаришь меня?
Почему она поцеловала его, почему дарила надежды, которым, она знала, уже не суждено сбыться? Может быть, именно потому, что сбыться им было не суждено, что, даря эти надежды, она, по большому счету, не брала на себя никаких обязательств.
И, во всяком случае, жалости в ней не было. Если бы все сводилось к жалости, она прошла бы мимо умирающего, поскольку жалость была ей чужда. Может быть, ей двигало восхищение профессионала – уважение к отлично выполненной работе смерти. А может быть... может быть, в этом парне опять привиделся ей смутный и ускользающий образ того мужчины, которому она могла бы принадлежать всей душой. Да, она предала его... но при этом она не стала бы его убивать. Третьего человека она встречала в своей жизни, с которым она могла бы просто спать, бок о бок, и впускать в себя, и проводить с ним время, а не переспать ради того, чтобы вернее уничтожить намеченную жертву. Да, это был настоящий мужчина, из редкой, почти не существующей ныне породы. И, как и в первых двух случаях, этот мужчина сделался ей недоступен ещё до того, как она поняла, что могла бы быть с ним и покориться ему. Смерть опять оказалась могущественней, чем она – оказалась любовницей более страстной и более притягательной.
Целуя его, она припомнила дневной сон, привидевшийся ей в угличской гостинице. И сама себе она привиделась огненным ангелом из этого сна ангелом, помогающим человеку обрести блаженный смысл и в жизни, и в смерти. Может, ради одного этого поцелуя и разыграла судьба всю кровавую эпопею, и привела её на эти берега...
Она мотнула головой, отгоняя эти мысли.
Что же все-таки произошло?
Она не знала ни про телеграмму, отправленную уже после её отъезда, ни про реакцию Повара на эту телеграмму.
Когда Повару – генералу Пюжееву Григорию Ильичу – положили на стол странное и неожиданное сообщение, он некоторое время озадаченно хмурился над ним, а потом от души расхохотался.
– Вот паршивцы! – повторял он. – И кто это нашелся среди них такой умный?
Отсмеявшись, он сказал:
– Достойно вознаграждения, а?.. Соедините-ка меня с Лексеичем.
"Лексеич" – Александр Алексеевич Кривцов, которого в Угличе знали сейчас как Ивана Петровича Иванова – взял трубку.
– Лексеич? – добродушно прогудел Повар. – Что у вас там происходит?
– Битва кипит, похоже, – ответил Лексеич. – Три парня – говорят, настоящие Ильи Муромцы – дали бой всем местным и молотят их почем зря, защищая нашу дивчину.
– Вот пусть они и выиграют этот бой, – сказал Повар. – И дивчину поберегите. Незачем ей помирать за чужие грехи. Мы с ней и так, по-хорошему договоримся. Давай-ка, поспеши, милый, пока не поздно.
Теперь настал черед Лексеича озадачиться. Не зная на данный момент всего, он мог уразуметь лишь одно: Повару каким-то образом стало известно о неравном бое, принятом тремя дюжими парнями, и ему это так понравилось, что он решил переиграть все задуманное прежде. С Поваром такое случалось. Иногда Лексеичу думалось, что в генерале есть что-то от сказочной Бабы Яги – из тех сказок, где Баба Яга говорит добру молодцу: "Угодишь мне – обед сготовишь, напоишь, накормишь, в избе чисто приберешь, отблагодарю, чем пожелаешь, не угодишь – на лопату да в печи зажарю!" И уж если добрый молодец угождает, то она и Кащея победить поможет, и волшебное яблочко даст, и коня волшебного... И когда генералу кто-то так угождал, он мог и свой смертный приговор отменить, и вывести человека из-под всех ударов...
И эта черта в крутом – и беспощадном, в общем – характере старика тоже очень нравилась Кривцову Александру Алексеевичу.
В общем, заключил Лексеич, сведения о трех парнях, готовых насмерть стоять, защищая невинную и беззащитную девушку, дошли до Повара (интересно, откуда?) и так ему угодили, что он в очередной раз проявил свой нрав.
И Лексеич поспешил отдать все нужные распоряжения.
Всего этого Богомол не знала. И сейчас, сидя в комнате для особенно важных клиентов бернского банка, она перенеслась мыслями ко второй тайне "дурного дома".
Яков Бурцев правильно предположил, что эта тайна связана с "пустым" периодом истории дома. А еще, при своей природной наблюдательности, он не зря зафиксировал, что "Татьяна" со странной, излишней тщательностью осматривала тело убитой "таджички" – будто что-то особенное искала. Можно сказать, он был почти в одном шаге от разгадки. Но, разумеется, он этот шаг никогда бы не сумел сделать: для этого требовались и иной жизненный опыт, и иные знания, и иное умение сопоставлять внешне далекие друг от друга вещи.
В конце пятидесятых годов дом был превращен в строго секретный центр по разработке смертоносных препаратов. Собственно лаборатории и исследовательские помещения располагались в огромном подвальном этаже (где при прежнем владельце были камеры и комнаты для допросов), а два верхних этажа были жилыми. Дом был удобен во многих отношениях: он был достаточно большим, чтобы вместить необходимый коллектив работников; он находился на отшибе и не только не привлекал внимания, но и несколько отпугивал местных жителей; система его охраны давно была налажена. Имелись и другие преимущества.
Но случались и накладки, и неприятности. Трое исследователей, не проявлявшие должной осторожности, погибли от яда собственной разработки. Тела вывезли быстро и тихо, но, как случается в сельской местности, кто-то что-то заметил (вроде, кто-то из местных пьянчуг, отсыпавшийся в кустах неподалеку, проснулся как раз тогда, когда выносили трупы), пошли смутные слухи (пьянчуге не очень верили – чего не привидится с налитых глаз? – но приятно было посмаковать страшное, и это удовольствие попугать себя и других вытесняло недоверие, заставляло забыть, откуда вся история пошла), преобразовавшиеся в итоге в легенду об убийстве семьи дачников – такой важной семьи, чуть ли не из ЦК, что власти предпочли скрыть её гибель.
В конце шестидесятых годов работы прекратились, лаборатория была законсервирована. Почти все подвалы замуровали – за исключением одного подвального помещения, вполне соответствующего по размерам обычному дачному дому и как раз подходящего для хранения овощей, старой рухляди и кой-какого инвентаря.
Встал вопрос, кому доверить надзор за домом, превратив его, для порядку, в "частное владение". Выбор пал на Ермоленкова, а через него – на Кузьмичева. Палач был одним из людей, посвященных в тайну. Из всех представителей его профессии, именно он был выбран, чтобы "прибирать после неудачных экспериментов", а также присутствовать при опытах на смертниках, которые якобы уже погибли от его пули. Поэтому и было ему предложено поселиться в Угличе, поближе к месту. На что он с удовольствием согласился: маленькие городки всегда нравились ему больше крупных городов.
Как ему было объяснено, нельзя, чтобы владельцем дома стал случайный человек, который может затеять крупный ремонт, перестройку и наткнуться на замурованные подвалы, с остатками оборудования и прочим.
К тому времени Ермоленков (или кто-то повыше Ермоленкова) заиграл дом в "бриллиантовой афере", но Кузьмичев этого не знал.
Впрочем, кое о чем, он, надо полагать, потом догадался – после того, как судьбы почти всех участников аферы пришли к печальному концу. Сопоставляя кой-какие факты, он вполне мог предположить, что Ермоленков поспешно отписал на него дом не просто так: что таким образом Ермоленков прятал один из ключиков к наворованному богатству.
А потом рухнул Советский Союз, и вся жизнь переменилась. Недвижимость стала превращаться в реальную, неотторгаемую ценность. И Кузьмичев при первой возможности приватизировал дом, с простым расчетом: теперь, если кто-то после его смерти захочет вернуть себе ключик к богатству то, как ни крути, должен будет дать его внучке хорошего отступного. А продаст его внучка дом случайному человеку – тоже деньги выйдут порядочные, и совсем для неё не лишние, а этот случайный человек пусть потом кашу расхлебывает, коли наедут на него с требованиями расстаться с домом.
Но за внучку он волновался, поэтому и просил её продать дом поскорее. И не столько из страха, что на неё тоже могут наехать, сколько из другого страха. Ему отлично была известна версия, что лабораторию законсервировали из-за крупной аварии, что в замурованных подвалах так все и осталось брошенным, и оборудование, и трупы исследователей, и что плохо придется тому, кто по какой-нибудь случайности пробьет ход в эти подвалы: настолько сама атмосфера в них может быть до сих пор ядовита. Хоть и говорили, что эта версия – полная чушь, но были у Кузьмичева сомнения в искренности таких уверений, ведь он получше многих знал, как велись у нас секретные дела. А открыть внучке тайну, чтобы она, зная все, никак не вздумала затеять реконструкцию дома, он не мог.
В общем, лабораторию надо было застраховать от появления посторонних. И "Татьяна", осматривая тело "таджички", пыталась понять, по известным ей признакам, всю ли правду сказали ей бандиты, или они проникли в лабораторию и испытали на "таджичке" какой-то из оставшихся там препаратов.
Повара лаборатория интересовала (о чем даже верный Лексеич не знал до поры) постольку, поскольку многие её разработки значительно опередили свое время. Контроль над этим "производством смерти" мог оказаться повыгодней любых капиталов. Он изначально знал, что Кузьмичев поведал ему (то есть, не лично ему, а следователю) не всю правду – но списывал это на то, что Кузьмичев, связанный клятвой хранить государственную тайну, не чувствовал себя вправе открыться, даже высшим чинам давая показания. Знают они про лабораторию – их дело, а он обязан молчать, и будет молчать. Такую позицию генерал Пюжеев уважал, и даже приветствовал. Лишь когда, после смерти Кузьмичева, он бросил крупные силы на распутывание загадочных узлов, накопившихся вокруг дома, чтобы опередить возможных конкурентов, связь с "бриллиантовой аферой", которую в свое время он не смог разглядеть, всплыла в ходе его расследования – как неожиданный подарок.
Что ж, теперь все принадлежало ему: и лаборатория, и осевшие в Швейцарии капиталы. Екатерина Кузьмичева подписала все необходимые бумаги о передаче дома. Григорий Бурцев был освобожден через два дня после этого: сперва под подписку о невыезде, потом с него окончательно сняли все обвинения, признав, что он действовал, исключительно защищая свою жизнь и жизни своих близких. Константина вообще не стали трогать, а все, что слишком явно выходило за пределы необходимой самообороны, списали на покойного Михаила Бурцева: мол, только он и пользовался огнестрельным оружием, только он и убивал там, где можно было не убивать. Михаилу от этого выходило ни тепло, ни холодно, и, в конечном итоге, все оказывались довольны и счастливы. Константин стал всерьез учиться на столяра – он приноровился работать и на токарном, и на шлифовальном станке, и искалеченная рука ему не мешала. Начальник столярного цеха говорил, что при его усердии и "понимании дерева" он далеко пойдет, сможет выполнять самые ответственные и высокооплачиваемые работы, вроде рельефных узоров на дверцах кухонных шкафчиков, и зарабатывать по три тысячи в месяц, а то и поболее. Еще молчаливей сделался Константин, чем был раньше. И даже его родители не ведают, имеется у него девушка или нет.
Григорий и Екатерина сыграли свадьбу в начале августа, и Екатерина теперь была не Кузьмичевой, а Бурцевой. Яков Бурцев на свадьбе сына упился так, что Зинаиде пришлось затратить немало усилий, чтобы извлечь его из-под стола и привести в хоть сколько-то пристойный вид. Прислеживать за мужем Зинаида начала с того момента, когда он, "порадовать чтобы свадьбу", развел гармошку и заиграл про то, что
Это было весною,
в зеленеющем мае,
Когда тундра надела
свой веселый наряд,
Мы бежа-а-а-ли с тобою
из далекого лагеря,
Где людей, (ударный аккорд)
как скотину, (ударный аккорд)
стережет автомат...
Для него эта песня являлась таким же предгрозовым признаком опьянения, каким для многих является "Шумел камыш".
Вот уж близко свобода!..
– выводил Яков Михалыч.
– Вот уж близко граница!..
Нам остался после-е-едний
километер пути!..
И при этом подмигивал Григорию: видимо, пытаясь намекнуть на становившийся для его старшего сына все более вероятным контракт со шведами, и что, мол, до границы и свободы ему всего-то какой-нибудь километр и остался, условно говоря.
А уж когда он заиграл "Ростовское танго", все стало окончательно ясно. "Ростовское танго" он пел только в состоянии "общего наркоза", как это называла Зинаида, причем Якова Михайловича тут зацикливало, и мог он эту песню грузить окружающим раз за разом, мгновенно забывая, что только что её исполнил. Взявшись в пятый раз подряд сообщать, что "На Колыме, где холод и – пурга кругоммм!..", он и рухнул.
Впрочем, свадьбы он этим не испортил. И "горько!" кричали, и невеста была прекрасна. Она сидела, прямая и серьезная, но не хмурая, а как-то весело серьезная, в подвенечном своем платье, и её тихая красота озаряла весь стол. А она припоминала, как, перед выездом в ЗАГС, она достала старый альбом с фотографиями. Альбом этот был упрятан у неё подальше. Ей не хотелось, чтобы на него случайно наткнулся кто-нибудь посторонний. И, думала она, даже любимому мужу, от которого у неё секретов не будет, она решится показать альбом лишь через несколько лет. Что-то было в альбоме такое...
Вот её дед с её отцом – трехлетним Максимкой – на руках. А вот совсем старая фотография, пятидесятых годов. Ее дед – молодой, молодцеватый, в свеженькой красивой форме – вместе с тремя другими молодыми людьми, тоже в мундирах. В одном из этих людей она узнавала Ермоленкова, которого видела несколько раз, вполне пожилым человеком, сильно изменившимся за прошедшие годы. Но все равно, узнать его было легко. Кто были двое других, она понятия не имела.
Все они смеялись в объектив, один опирался на плечи других, дед залихватски держал длинную папиросу, и выглядели они цветом офицерства, надеждой и опорой нации. И невозможно было поверить, что вот эти четверо не сторожа границы, не артиллеристы и не разведчики, а палачи, расстрельная команда, что спустя четверть века один из этих смеющихся и дружелюбных молодых людей расстреляет другого, а потом будет умирать в невообразимых душевных муках, и даже не видения ада потустороннего, ему уготованного, будут пугать его больше всего, а видения того ада, который может ждать на земле его внучку. А ещё – ощущение краха, к которому пришла его жизнь. Да и у этих двоих неизвестных судьбы, наверно, сложились не лучше. Их беззаботная веселость была особенно страшна: почему-то благодаря ей становился почти явственно видим многотонный молот судьбы, готовый обрушиться на всех четверых. Он присутствовал тенью, падающей от него на заднем плане, будто просто не вместился в рамки фотографии. А они, слепые, почему-то его не видели...
...Всего этого Людмила Ордынская, она же Татьяна Железнова, она же, по всей видимости, Богомол (хотя кто скажет точно?) не знала. Но ей было известно многое другое, и ей было, о чем подумать.
– ...Пожалуйста, распишитесь вот здесь, – обратился к ней банковский служащий.
Она вернулась от своих размышлений к реальности и взяла предложенный ей "паркер", чтобы расписаться.
Через пятнадцать минут она вышла на улицу, в теплый и по-осеннему терпкий воздух, под по-осеннему приглушенный и ласковый солнечный свет.
Оставалось одно, зайти на почту и дать телеграмму, на сей раз в Париж, а не в Екатеринбург, хотя прочтут эту телеграмму все равно в Москве: "Тетя чувствует себя хорошо. Приезжать не надо."
Ключик сработал, и теперь все оставшиеся в свое время безнаказанными (а то и разбогатевшие за последние годы) участники "бриллиантовой аферы" были у генерала Пюжеева в руках.