Текст книги "Похоронное танго"
Автор книги: Алексей Биргер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Зинка на стул упала, рукой обмахивается.
– Ох! – говорит. – Давно так не топала! Налейте-ка и мне!
Ну, всем по очередной налили, а там и чай готовить начали. За чайком опять нормальная беседа потекла. Девки и Зинка о своем толкуют, Гришка, как всегда, что-нибудь к месту ввернет да и опять замолкнет, Константин улыбится да отвечает, когда его спрашивают, Мишка соловьем под Татьяну заливается. Словом, все как положено.
– А не жалко, – спросила Татьяна, – что деревни пустеют, что молодежь разлетается?
– Да разве ж у нас пустеют! – отозвался Мишка. – Вот за Вологдой, и дальше на север, к Архангельску, там деревни просто мертвые стоят. Набредешь на такую или проедешь мимо, по старому тракту, все дома заколоченные, ни единой живой души, выбирай дом, какой приглянется, да и жируй. Правда, и электричество от таких деревень давно отключено, и до ближайшего рейсового автобуса с полтора часа ходу бывает, а продуктов никаких, естественно, нет, но ведь и это решаемо. Навезти зараз несколько мешков муки, чтобы хлеб выпекать, и, там, чаю, кофе, сахару, чего еще, патронов, например, лекарства главные или сетей с крючками, да и обосноваться глухарем. Потому что огороды хоть и заросшие, но их нормально можно в порядок привести, чтобы и картошка была, и капуста, и зелень всякая, и даже яблоки с вишнями. Вот, мы в одной деревне, которую проезжали, яблок с вишнями набрали на всю бригаду. Хоть, вроде, и одичалые давно, но сочные и сладкие, и крупные даже. Я так скажу, что с самогонным аппаратом с таких плодов хорошим пойлом на год вперед обеспечишься, а самогонный аппарат можно из чего угодно сообразить. А и рыба, и мясо – это не проблема. Там лососи ходят – во! – медведи их ловят. И зайцы есть, и другая дичь. А медведя завалить – так тебе не только мясо, которое все хвалят, но и медвежий жир, который от любых болезней лечит, и желчь медвежья, тоже очень целебная, и шкура. Словом, не пропадешь, от мира отъединившись.
– Неужели в тебе такая жажда покоя и одиночества? – спросила Татьяна. – Мне показалось, ты из таких, которые и красивую жизнь любят, и все удобства.. Разве нет?
– А кто ж красивой жизни не любит? – отозвался Мишка. – Но мы ведь так и так месяцами в лесах. А приедешь на неделю – вот тебе и красивая жизнь. Мы вроде сухопутных моряков получаемся, если подумать. У моряков – море, а у нас – лесные чащобы. Натоскуешься по цивилизации, зато как на причал встанешь – тут тебе и бары-рестораны, и ботиночки со скрипом, и все такое. А если вот так, при своем хозяйстве жить, то это не то, что в бригаде, в походных, можно сказать, условиях. То есть, может, я через месяц по городу затоскую и сбегу, я не спорю... Но бывает со мной такое, когда выйдешь вдруг к северной реке, спиной к серым избушкам на пологом таком склоне, на зеленом лугу, плавно к речке спускающемся, и эта река извилистой лентой перед тобой блещет, а на другом берегу и золотая морошка стоит, и алая клюква, и на излучине реки, у медвежьего камня какого-нибудь, только лосось плеснет или форель, и, кроме этого, тишина кругом, то вдруг так хорошо и спокойно на душе становится, что подумаешь: вот, бросить бы все, и запереться здесь. Конечно, северные реки – они не наша Волга, которая, почитай, всю страну поит, кормит и на себе носит, но в них своя прелесть есть, тихая прелесть. Не приволье больших вод, понимаешь, а приволье лугов и неба. А как представишь, что на фоне этого неба дымок от твоей баньки поднимется, и ты, в этой баньке напарившись, можешь, вне чужого подгляду и никого не стесняясь, через луг пробежать и в ледяную воду плюхнуться, чтобы потом вернуться и дальше париться, или, зимой, в снег выскочить, и прямо в чистые сугробы нырнуть... Как представишь, говорю, так на душе совсем странно становится. Вроде, и тоскливо, и радостно, и будто воспоминания о жизни, которой ты никогда не жил, наполняют тебя так, словно эта жизнь и вправду была... И еще, подумаешь, при доме ведь можно и дизель поставить, или ветряк, а то и на реке вертун соорудить, чтобы собственное электричество было и чтобы ни от кого не зависеть, то и телевизором можно тогда обзавестись, и видеомагнитофоном. Как в город вылезешь, так, скажем, купить разом штук двадцать или тридцать видеокассет, с самыми классными фильмами, а классный фильм можно и по многу раз крутить... И запасец пополнять.
Теперь все Мишку слушали, притихнув, а он, заметив это наконец, смутился малость, осекся, потом проворчал:
– Да ладно, как будто я не понимаю, что для другой жизни сделан. Но уж и помечтать нельзя!..
– А почему ж для другой жизни? – спросила Татьяна. – Может, конечно, сто лет так и не проживешь, а месяца на три в году в такой дом было бы уезжать очень здорово. Зато потом больше вкуса в городской жизни почувствуешь, со всеми её условиями.
– Нет, – Мишка мотнул головой, вполне серьезно отвечая. – На три месяца в году никак не выйдет. Это может, в других странах допустимо дом надолго оставлять без присмотра, а у нас никак нельзя. Разденут дом. Хоть тот же дизель для выработки электричества: его, уезжая, с собой не заберешь, и особо не спрячешь, а если хоть какой слух пойдет, что у меня дом на автономном электричестве, мужики за пятьдесят километров на тракторе попрутся или на снегоходе, чтобы этот дизель приватизировать. Заодно и все другое разворуют. Можно, конечно, воров выследить, как приедешь – следы-то и наводки по округе всегда останутся – и так им вломить, чтобы больше никто никогда не совался, зная, что я, в любом случае, найду и убью, но это хорошо будет, если они уворованное себе оставят. А если пропьют? По новой всем обзаводиться?.. Нет, – Мишка вздохнул. – Помечтать, конечно, не вредно и приятно, и приятно мгновения тишины над излучинами лососевых рек ловить, когда эти тишину, и покой, и отсветы с неба, будто полной чашей в руках держишь... Чашей с девятью жизнями, так вот. И как пьешь эту чашу, глоток за глотком, так будто бессмертие в тебя входит. Ну, не совсем бессмертие, конечно. Когда-нибудь умрешь, но, все равно, чувство вот такое, что хоть застрели тебя сейчас, или голову отруби, а ты воскреснешь, и у тебя в запасе ещё семь или восемь жизней останется. Потом, как опять под смертный удар попадешь, шесть, пять, потом четыре... Ну, лет на триста хватит. А к тремстам годам, небось, и жить поднадоест, помирать не жалко будет.
– Это у кошки, говорят, девять жизней, – задумчиво протянула Татьяна.
– У тебя, значит? – Мишка спросил.
– Почему это я – кошка? – Татьяна осведомилась.
– Потому что похожа ты на женщину-кошку из фильма "Бэтман".. Ну, на актрису, которая её играет.
– На Мишель Пфайфер, – уточнила Татьяна.
– Вот, вот. Только ты... – Мишка как будто проглотил часть фразы. ...И волосы у тебя больше светятся.
Воздух в комнате дрогнул: это Григорий и Константин коротко гоготнули, басами своими, не в силах сдержаться.
– А что? – вскинулся Мишка. – Чего ж правду не сказать, тем более, если эту правду и говорить, и слышать приятно?
– Все точно, – кивнула Татьяна, с легкой такой полуулыбкой. – Я ведь сама на комплимент напросилась... А вот если бы, допустим, не на нашем севере, а где-нибудь в шведских или норвежских фьордах, на таком же лугу у такой же реки, по которой ходят лосось или форель, был у тебя дом, с банькой, со всем, что душа пожелает – засел бы ты там, от мира вдали? Или на русском севере небо тебе кажется таким особым, что только его и подавай, иначе мечта не сбудется?
– К чему ты это? – нахмурился Мишка.
– А к тому, что каждый сам – кузнец своего счастья. Вот, ты говоришь, вы со шведами работаете. Неужели, если ты попросишь, они тебя на работу в Швецию не возьмут, зная, на что ты способен?
– Возьмут, думаю, – мотнул Мишка тяжелой своей башкой. – Ведь такие разговоры возникали, правда, Гришан? Хотя все это, если честно, больше пустыми шарканиями гляделось, чтобы мы получше работали, но, кто знает... Мы слыхали, им и нефтяники нужны, и водолазы. А мы бы эти профессии быстро освоили, и здоровья у нас хоть отбавляй.
– Да, водолазом быть – тем более, – задумчиво Татьяна проговорила. – И у них, я слышала, график работы удобный для такой жизни. Могут на два-три месяца в экспедицию отправить, зато потом чуть не в полгода отпуск дать, чтобы человек восстановился. И спрос на тех, кто по физическим кондициям способен быть водолазом, всегда велик. Очень мало таких людей, не хватает их. Поэтому, насколько я понимаю, тут не будет никаких ограничений на найм иностранных работников – мол, зачем они, только у наших будут работу отнимать – да и другие препятствия снимутся... Словом, можно пробиться.
– Но тебе-то это зачем? – спросил Мишка.
– Мне? Совсем незачем, – ответила она. – Так ведь речь сейчас не обо мне, а о тебе идет, как тебе в жизни получше устроиться. Вот я варианты и прикидываю. Из интересу, можно сказать.
– Но, я так понял, сама ты в Швеции часто бываешь? – настаивал Мишка.
– Бываю, – согласилась она. – Поэтому и знаю многое о тамошней жизни, и дело посоветовать могу. Но ты не волнуйся. Если, в итоге, мои советы тебе на пользу послужат, и свой дом на брусничном и морошковом берегу северной реки ты обретешь – а я бы тебе советовала за Сундсваллем местечко искать, там и красиво очень, и полным-полно именно таких рек, которую тебе надобно... Так вот, если у тебя все сбудется, то не волнуйся, я тебя никогда стеснять не буду. Носа к тебе никогда не покажу.
– Это почему же? – удивился Мишка.
– А потому что ты больше всего свободу ценишь. Зачем же я буду в этой свободе тебя ограничивать? Скажем, разве при мне ты пробежишься, коли тебе охота придет, нагишом через луг, от жаркой баньки в ледяную воду и обратно?
Это уж она его дразнила, и ежику было б понятно, что дразнит, не то, что всем нам очевидным сделалось, до рези в глазах. Но Мишка чуть не просиял: так она повернула это, то ли голосом-интонацией, то ли легким жестом руки, нарисовавшей что-то в воздухе, что возник такой смысл, будто она поддразнивает его, равным себе признавая или даже восхищаясь им, иначе бы дразнить не решилась. Вроде того, что намек промелькнул, невесомый такой, за который не ухватишься, и при этом внятный дальше некуда, что, конечно, в охоту ей, может, было бы его мужскую стать во всей красе узреть. И Мишка, не лыком шит, махнул рукой и прогудел:
– Да не стеснишь ты меня! А я и тебе баньку протоплю, для души и тела, коли заглянуть вздумаешь. Я ведь такую знатную баньку срублю – всей Швеции такой не снилось, какие бы у них там ни водились чудеса и сколько бы лучше нашего они ни жили! Все Карлсоны, которые живут на крыше, слетятся в очередь, чтобы в моей баньке попариться.
Она рассмеялась – да и не только она, всех нас он насмешил, по-доброму, так он это дело насчет баньки завернул, будто и впрямь его Швеция уже приняла, и дом у него стоит на косом лугу, у реки с лососем и медвежьими камнями, и осталось только за топор браться, чтобы баньку ложить.
– Вот это здорово, брат! – сказал Григорий. – За такое и выпить не грех!
Татьяна одним пальцем свою стопку чуть вперед двинула:
– Плесните мне вашего, местного. Интересно наконец попробовать.
– А с превеликим удовольствием! – и Григорий ей самогону налил, шестидесятиградусного, с карамельной отдушкой.
Да и все мы по самогону вдарили – кроме Катерины, она все кагором питалась, на другое не соскакивала.
А Татьяна ничего приняла этот удар – если и задохнулась, то на самую секунду.
– Здорово!.. – сказала. – Ну, дядя Яков, надо бы тебе опять за гармошку браться, если ты достаточно передохнул.
– С удовольствием, – сказал я. – Только на пять минут выйду, воздуха глотнуть. А то накурено здесь, и душно, так и хмелю недолго меня сломать. А потом сбацаю вам что-нибудь.
Вот так поднялся и вышел, в темную ночь.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
И навалилась на меня эта тьма, как холодной ладонью с растопыренной пятерней в лицо толкнула, или, если ещё с чем сравнивать, шибанула мешком со свежескошенным сеном. Из тех мягких вроде бы, пружинистых ударов, после которых все равно плывешь, потому что здорово они сбивают всякое чувство равновесия.
Но мне это чувство равновесия было и ни к чему. Я все равно собирался на ступеньках крыльца посидеть, отдышаться. Вот, разве что, на эти ступеньки опустился не так плавно, как хотелось бы. Но, как бы то ни было, присел на них и задумался.
Мне поразмыслить было о чем.
Чего хочет эта Татьяна? Приняла ласково, пирушку затеяла. Пригрела, можно сказать, приласкала. И умело дирижировала она нами, это я с каждой выпитой стопкой все больше понимал. Бывает, знаете, такая ясность понимания, которая вместе с шумом в голове приходит и режущей четкости достигает. Будто, сказал бы я, водка – это точильный камень, о который твое понимание затачивается, а шум в голове – как раз шум работы этого точильного камня, доводящего твою мысль до такой остроты, что самый твердый материал под лезвием этой мысли податливей масла разойдется. Ну, может, это я загнул, накрутил сравнений, но вот такие сравнения в голове тогда витали, а значит, причудливость восприятия имелась. Это, знаете, как когда в тумане идешь, то любой кустик может показаться сказочным зверем, бородатым и с рогами, вот точно так же и когда в башке туман винных паров клубится, в этом тумане всякая реальность иногда в неожиданной видимости предстает.
Вот с такой смесью в башке, то причудливых искажений, возникающих из винного тумана, то таких замечательных мыслей, что лучше некуда, я и сидел, и соображал.
Да, значит, дирижировала она нами. И ведь даже эта песня Высоцкого, про "Она была в Париже", если и не подвела она меня к этой песне, то очень ловко использовала. И потом, когда на матерщину нас завела (я не скажу "на похабень", похабень – это другое, это, по моему понятию, когда насчет баб без соображения треплются, а когда ты крутым да ядреным матерком частушечный наигрыш посолишь, то это уже искусство получается, недаром и сам Пушкин, случалось, матерком писал, да и, скажем, "Лука Мудищев" – поэма знатная, с такими перекатами стихи звучат, что прямо дух захватывает, и в Лермонтова я как-то нос сунул, наткнулся на такую поэму "Уланша", а там "в каждой строчке только точки", по этим точкам о рифмах и догадываешься, а как догадаешься, так за бока держишься, а Лермонтов ведь тоже малый не промах был)... Да, так вот, когда на матерщину нас завела и подначила, а сама слушала и радовалась, и словно родное все принимала, то ведь так получилось, что в ином свете вся перед нами повернулась, такой предстала, будто она, при своих белом костюмчике, деньжищах немеряных и разъездах по заграницам все равно нам родня, та же волжская косточка, что доступные в ней для нашего понимания и чувства, и идеи, и в целом отношение к жизни – а значит, она и по-другому доступной может быть...И вся эта суть матерных частушек, напрямую бьющая, о силе естества говорящая... Дух этой силы над столом повис, и все его уловили... И померещилось мне, что ли, или взаправду было, что, когда про "Мощь советского народу" пропел, она на Мишку глянула, одними глазами слегка улыбнувшись: мол, если есть у кого такая мощь, то у тебя... И потом, когда Мишку на откровенность разогнала, на разговор о его мечтах и желаниях, то через эту откровенность она ещё крепче его к себе привязала. Получилось, будто он кусочек души ей доверил. И на Швецию потом она ловко свернула – ведь, как она на словах ни отнекивайся, а слышалось за всем этим, что, мол, в Швеции я все время буду рядом, недалеко от тебя... И бани мотив обыграла, сперва намекнув Мишке, что его богатырское тело всегда была бы рада обнаженным увидеть, а потом дав ему возможность себя саму увидеть обнаженной, представив, как она в бане парится. Будто на секунду ослепительную наготу свою ему явила, чтобы у него в глазах совсем помутилось – и чтобы вместе с этим он убедился, насколько она не фантазия, а из плоти сделана, из такой плоти, которой в радость мужчину принять... Словом, все как по нотам разыграла, чтобы Мишка себя вровень с ней ощутил, и даже сильнее, чем она, потому как мужик и защитник, и чтобы, робеть перед ней перестав, в открытую свою страсть перед ней выплеснул бы... И получилось бы тогда, что это он её завоевал, а она лишь уступила ему (хотя, на самом-то деле, все наоборот выходило, это она его в плен забирала своими нежными ручками, которые крепче стали)...
Легче всего объяснить все это было тем, что и она Мишкой пленилась с первого взгляда, как он пленился ей, ведь от Мишки девки всегда падали, хоть штабелями укладывай, самые роскошные девки, так отчего бы и ей не упасть – только бы натурально и естественно это было, вот и пирушку затеяла, чтобы его от себя не отпускать, а нас уж, остальных, к пирушке присуседили, потому что вдвоем с Мишкой гулять ей было бы неприлично, и всю игру женскую так повела, чтобы смелость Мишкину раззадорить, и чтобы понял он, что невозможного для него нет. Опыт и хитрость в ней сразу видны, и с ее-то опытом и хитростью ей такую игру крутануть – это, прошу пардону, как два пальца обоссать.
Да, самое нормальное объяснение. И по жизни самое естественное и логичное. Все в отношения мужчины и женщины укладывается, в ту тягу, которая была, есть и будет, и против которой не попрешь. Но что-то мешало мне это объяснение принять. Может быть, воспоминание о море, которое в её глазах плеснулось – о море, губящем своим поцелуем. А может, что еще. Мне-то уже понятно было, что со смертью и убийствами Татьяна напрямую повязана, и что все её деньжищи, все разъезды по заграницам и прочая хорошая жизнь – все это на крови заработано. И откровенно я рассказал сыновьям, что она – убийца, что ей колебаний не составит чужую жизнь перечеркнуть, и что бандюг, порешивших Шиндаря, только она, в свою очередь, порешить могла. А что порешили их – факт, иначе бы труп Шиндаря в багажнике не возник.
И, зная это, Мишка в неё врубился. Конечно, я красоту её расписал самыми яркими красками – но, видимо, такой красоты он даже после моих рассказов не ожидал. И такой тип красоты, который именно Мишке на душу ложится, это я мог понять. А еще... А еще, пришло мне в голову, мои предупреждения обратную роль сыграть могли: зная, что перед ним девка, которая здорового мужика порешить может, Мишка мог ещё больше к этой девке проникнуться, потому что интересно и льстительно такую девку завоевать, тем мужиком стать, которого она не оттолкнет и не убьет, а к себе и до себя впустит, и власть его над собой признает, и ублажит его своей слабостью и своей силой, и из их единения общая сила возникнет, одна на двоих – сила, которая только приливы будет знать, а отливов – никогда...
Да, и этой надеждой Мишка мог себя тешить... Но не только в том дело...
Неестественность какая-то ощущалась – маленькая неестественность, но мешала она мне, повторяю, принять самое простое и самое приятное для меня объяснение. Объяснение, которое отцовской гордостью могло бы меня наполнить, что мой сын сердце такой девахи завоевал...
И тут я вспомнил ту замечательную мысль, которая мне в голову пришла на бугорке, за самогоном, когда на этой мысли я взял и провалился в беспамятство, и лишь в тачке очнулся! Два дня меня грызло, что чего-то важного вспомнить не могу – а тут это важное взяло и само выскочило, без всяких помех.
Я чуть было в ладоши от радости не хлопнул – но не успел, услышал, как дверь на веранду отворяется.
Я так прикинул, что это только меня могут искать, выкликать за гармошку. А мне как раз сейчас ни с кем общаться не хотелось. Мне надо было мою замечательную мысль додумать. Вот я скатился с крыльца, и втиснулся в угол между крыльцом и верандой, почти под крыльцо.
И точно, меня искали.
– Батя! – услышал я голос Гришки. – Батя, ты где?
– Не видать нигде... – это голос Катерины был. Значит, они вдвоем вышли.
– Надо бы по саду пошарить, – сказал Гришка. – И в дом его занести, если он под каким-нибудь кустиком уснул. Уж я его знаю. Посмотрим?
– Посмотрим, – согласилась Катерина. – Мне тоже воздуху глотнуть хочется.
– Да уж... – хмыкнул Гришка. И другим тоном заговорил. – Послушай, раз уж выпала минутка, когда мы одни, то... то можно тебе вопрос задать?
– Задавай, – ответила она.
– Вот как ты чувствуешь... твой дед тебя любил?
Повисла пауза.
– Да, – сказала Катерина, и это тихое "да" как-то повесомей любых возможных слов упало. И продолжила она так же негромко и спокойно. Я бы сказал, "робко", если бы не чувствовалось, что, при всей её смиренности, робости в ней нет. – Наверно, ты хочешь меня спросить о том же, о чем многие спрашивали меня почти напрямую... ещё когда я жила тут. В смысле, в Угличе. А способен ли он вообще любить? На что его любовь похожа, если она существует? Неужели это что-то... ну, что-то вполне нормальное, а не зверское, страшное, всякие запреты и наказания, всякое там... ну, вколачивание послушания и хорошего поведения, такое вколачивание, из-за которого повеситься хочется? Нет, вовсе нет. Дед ни разу на меня руку не поднял. Может, он суховат был в разговоре, но баловал меня. До последних лет, когда, с инфляцией, его пенсия в ничто превратилась, я в магазин не ходила без лишнего рубля на конфеты, причем дед наставлял: "Ты не экономь, ты местных фабрик не бери, бери "Красный октябрь", московские..." Правда, он иногда забывал, что московские конфеты давно в дефицит превратились, и что за ними такие же очереди встают, как за мясом, хлебом, водкой, отрезами ткани и сигаретами. А потом, когда все появилось и очереди исчезли, так и денег не стало... Но как не стало? Мы все равно жили лучше многих. А о профессии деда... я о ней стороной узнала. И он мне стал рассказывать, кто он таков, лишь когда понял, что я уже знаю. Рассказывал, при том, мало и неохотно. Боялся, видно, что я его стыдиться буду. Но какое же я имела право его стыдиться? Ведь я побег от его корня. И все, что у меня в роду было, принимать должна. Поэтому, как ни тяжко, но, если всплывает такой разговор, я должна отвечать "Да, такой у меня был дед", голову подняв и глаз не опуская. Пусть даже это будет так выглядеть, будто я им горжусь. То есть, сама я об этом никогда не заговорю, и в Череповец обменялась, чтобы никто обо мне ничего не знал, но на прямой вопрос всегда прямо отвечу... и секундная пауза возникла. – Ты извини, что я тебе все это рассказываю. Тебе отца искать надо, а я тебя заговорила, отвлекла. Но как прорвало, и почему-то для тебя именно...
Гришка шумно вздохнул, потом зажигалка щелкнула, потом легким запахом табачного дыма в воздухе повеяло – закурил, значит.
– Так кому ж ещё рассказывать, как не мне? – проговорил он. – Разве нет? То есть, ты понимаешь, что я в виду имею...
– Понимаю, – проговорила она. Ее голос звучал чуть ближе ко мне, чем раньше, и я так понял, что она облокотилась о перила и глядит в ночь. – Ты из тех редких людей, с кем поговорить тянет. Сидела я, вот, в этой мешанине, в этих путаных отношениях, которые за столом возникли, и хотелось из этой путаницы вырваться к чему-то простому и ясному. К такому вот разговору с тобой. И потом... С тобой говорить легко, потому что знаешь, что вряд ли потом наши разговоры аукнуться. Вот, сейчас я стою, с домом прощаюсь, завтра его передачу Татьяне оформлю, и оторвусь навсегда от этих мест, вернусь в Череповец, где потечет моя жизнь, и кто знает, свидимся ли вновь...
– Обязательно свидимся! – сказал Гришка. – И... и... послушай! На Череповце свет клином не сошелся. Я уже почти скопил нужную сумму, чтобы в Вологде двухкомнатную квартиру взять. Может, не самом хорошем районе, но квартира нормальная будет. Если ты ко мне переедешь, то свою квартиру в Череповце можешь за собой оставить, чтобы имелась, на всякий случай, можешь продать, и деньги мы либо сложим, тогда и на трехкомнатную потянем, в хорошем районе и в хорошем кирпичном доме, либо эти деньги, в долларах, ты только для себя уберешь, на свою нужду и на свои расходы, а я к этим деньгам никакого касательства иметь не буду... Ну, чтобы тебе не вообразилось вдруг, что я из-за твоих денег тебе все это предлагаю. А то, если квартиру оставишь, то и сдать её можно, все лишний доход. То есть, тут в его голосе хрипотца прорезалась, – это я чушь несу. Мне бы с тобой о любви говорить надо, о детях будущих, о нежности и ласке, а я про квартирный вопрос стал расписывать. Но все одно, ты ж понимаешь, думаю, что я хочу сказать: что за мной ты как за каменной стеной будешь, и никакой обиды никогда от меня не увидишь. И работа тебе в Вологде найдется, не окажешься не у дел. А если... а если тебе надо, чтобы мы совсем хорошо устроились, так в ту же Швецию я повернее Мишки прорвусь. Мишка, ты видишь, он пижон, и пылит иногда лишнего, хотя положиться мы во всем и всегда друг на друга можем, как он за меня пойдет утопится, так и я за него, а я направленно переть могу, и хоть лесорубом, хоть водолазом, хоть кто ещё там шведам может быть надобен, я прорвусь. А с работой такой, не всякому по силам, за которую даже по шведским понятиям много платят, мы с тобой не пропадем! И язык выучим, и ты себе работу по душе найдешь, ты ведь у нас мастерица на все руки, это сразу заметно. Словом, устроимся в жизни, нормально устроимся. Здесь ли, там ли. Я, видишь, и сам на земле стою так, что меня не сдвинешь, а если за мной твоя любовь опорой будет, то я вообще горы сворочу.
И наступило молчание, долгое молчание. Я затаил дыхание, шевельнуться боюсь – только б себя не выдать. Такое объяснение развернулось, что мне себя обнаруживать никак нельзя.
А потом она сказала:
– Нет, – и, после легкой паузы. – То есть, не стоило бы, наверно, так отвечать, да я и не хотела, и многое могла бы сказать тебе, но лучше я скажу просто "нет". Так оно для всех лучше выйдет.
– Понимаю, – совсем подсевшим голосом проговорил Гришка. – Слишком быстрый я. Всего сутки, почитай, как тебя знаю, а уже... Несерьезно выглядит. Ты извини. Но я тебе одно могу сказать. Я никогда торопливым не был, и никогда ни с кем так не объяснялся. А тебя увидел, и с первой секунды понял, что ты – жизнь моя. Воздух мой, дыхание мое, понимаешь. Я сам никогда не верил, что такое бывает, и, когда в фильмах про такое показывали, только ворчал недовольно: ишь, напридумывали... Извини ещё раз.
– Это ты извини... – проговорила она. – Ладно, скажу я тебе, хоть не знаю, тяжелее тебе будет от этого или легче. И ты мне сразу... приглянулся, что ли. Будто родного человека дождалась, которого всю жизнь чаяла. Но не могу я замуж идти ни за тебя, ни за кого другого. Из-за деда, как ни крути. Ведь сам знаешь, что грехи на потомков падают до седьмого колена. До седьмого поколения, то есть. А грех палача – он страшный грех. Это я перед миром спокойствие выдерживать могу, но от тебя-то чего таиться, что знаю я, какое на мне проклятие. И я – всего лишь второе поколение. Значит, если от меня дети пойдут, если на мне наш род не оборвется, то ещё пять поколений будут страдать неизвестно как. Нельзя допускать такого! Я как представлю, что моим детям может выпасть и какие страшные несчастья им достанутся, от которых мое сердце, сердце матери, изболится, иссохнет, а потом и разорвется... Мне, знаешь, сны иногда снятся страшные, дикие сны. Что, вот, есть сын у меня, мальчик лет трех уже, весь такой хорошенький и белокурый, и вот выбредает он на большое шоссе, а я бегу за ним, чтобы его поймать, но не успеваю, и его самосвалом раздавливает... Или что дочь есть у меня, и с ней тоже всякое страшное происходит... И ведь будет все это, будет. Нельзя такого допускать!
– Да чушь все это, – проговорил Гришка.
– Совсем не чушь, – печально возразила она. – Вот мои родители в автокатастрофе погибли, в такой странной автокатастрофе, что все, знавшие их, удивлялись, как это их под КАМАЗ занесло. И дед всегда считал – по его обмолвкам я поняла это – что в смерти моих родителей он виноват. Что каким-то образом его грехи на сына и невестку упали... До самого конца в смерти сына себя виноватил, да. И меня ждет что-то очень страшное, я чувствую это. И я не могу допустить, чтобы ты к этому прикасался, чтобы ты в мою судьбу вошел, разделил её и погиб вместе со мной. Потому что дорог ты мне. И именно потому, что ты сразу стал мне так дорог, я и говорю тебе "нет". Оставь меня. А мне позволь своей одинокой дорогой идти и деда отмаливать.
– Отмаливать? – переспросил Гришка.
– Да, отмаливать. Это моя тайна, которую, кроме священника, никто не знает, но я тебе и эту тайну открываю. Ведь дед в аду горит, что скрывать между нами. Я каждый день в церкви за его душу молюсь, и на храм подаю, и на бедных, и столько уже заупокойных молебнов заказала. Только священнику и открылась, чтобы он знал, за кого у Бога милости просит. И только с ним советуюсь, как мне искривленное выпрямить. Надо мне самой что-то делать, чтобы в мире меньше зла и несчастий становилось... Вот, я читала где-то. Сын одного из гитлеровских вождей – Геринга, по-моему – он стал миссионером, уехал в Африку, и всю жизнь прожил там, с самыми нищими, больными и голодными, врачом работал, бесплатно лечил, вот такое наложил на себя покаяние и вот так стремился немножко исправить зло, которое в мир принес его отец. И мне, значит, надо так же, приблизительно так. Нет, не уезжая никуда, но одной по жизни идти, где можно, родовой грех искупая. И никого не приближать к себе, не подставлять под удар.
И вновь молчание. Это, я так понимал, Гришка обдумывал и взвешивал.
– Я вот что тебе скажу, – проговорил он наконец. – Не знаю, зря ты так или не зря, но знаю другое: мне любые несчастья рядом с тобой дороже и лучше счастья с любой другой. Да и не будет мне счастья, если я от тебя оторвусь. Главное, что я тебе не безразличен, а там... А там, значит, я все равно тебя добьюсь, не сейчас, так через год. И все равно я рядом с тобой буду, чтобы от любых бед заслонить.
– Не надо, – ответила она. – Пойдем лучше отца твоего искать.
– Пойдем, – вздохнул он.
Я подождал, пока они с крыльца спустились да по саду пошли, все кусты и все заросшие клумбы осматривая. А там я потихоньку, пригнувшись, из-под крыльца выбрался, так же пригнувшись, по веранде скользнул, и в дом вошел.
И дверь за собой закрыв, отдышался.
Мне мысль мою надо было додумать. А мысль у меня вот какая была.
Если Татьяна не в любовные игры с Мишкой играет, а для чего-то ещё он ей нужен, то ради чего такого она к себе его привязывает?
И тут, наверно, надо от "таджички" танцевать. Очевидно, положим, что узнать про то, где труп Шиндаря скрыт, чтобы в багажник его перекинуть, Татьяна могла только от убийц Шиндаря, сама с этими убийцами расправившись. Об этом я уже говорил.