Текст книги "Фицджеральд"
Автор книги: Александр Ливергант
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Их последняя встреча датируется 10 июля 1937 года. Если это можно назвать встречей. Фицджеральд в Лос-Анджелесе без году неделя. В Голливуд приезжает собирать деньги для революционной Испании Хемингуэй; он привез с собой документальный фильм «Испанская земля», который снял вместе с Арчибальдом Маклишем и известной писательницей, драматургом Лилиан Хеллман. После показа фильма Дороти Паркер пригласила всех «на бокал вина», и Скотт заявил, что не пойдет, – видеть лишний раз преуспевающего друга не хотелось. Сам идти не пожелал, но вызвался отвезти Хеллман к Паркер на своей машине. «Сидел, скрючившись, за рулем, – вспоминала потом Хеллман в книге мемуаров „Неконченая женщина“, – ехал со скоростью миль двадцать в час, руки на руле дрожат, машину мотает из стороны в сторону». Когда подъехали, войти долго отказывался, на вопрос: «Почему?» – ответил: «Долго рассказывать», но потом все же вошел, пробыл всего несколько минут, видел, как Хемингуэй то ли в раздражении, то ли спьяну швырнул в камин бокал с вином, и, не выпив ни капли, удалился. А Шейле Грэм сказал впоследствии: «Нам нечего было сказать друг другу». По существу повторил уже сказанное: «Нам с ним больше не о чем говорить, сидя за одним столом».
Разлучило Фицджеральда и Хемингуэя и еще одно обстоятельство, и этим «обстоятельством» явилась жена Скотта. Зельда терпеть не могла Хемингуэя. Ей не нравился его первый роман и его первая жена Хэдли, не жаловала она и вторую жену. Считала Хемингуэя двоеженцем (это когда он приехал на Ривьеру с Хэдли и Полин), человеком лицемерным и фальшивым (а ведь была права) и в пылу семейных скандалов могла даже сгоряча обвинить мужа в интимной связи с Хемом; а впрочем, в чем она его только не обвиняла! Обвиняла Хемингуэя в том же, в чем Хемингуэй обвинял ее: считала, что он «своими пьянками» отвлекает мужа от работы, хотя, если кто кого от работы и отвлекал, то Фицджеральд – Хемингуэя, а не наоборот. Ревновала мужа к Хемингуэю, которым Скотт откровенно восхищался, ставил себе в пример.
В свою очередь, и Хемингуэи не жаловали Зельду, относились к ней даже с некоторой опаской. Портрет Зельды, набросанный Хемингуэем в «Празднике», говорит сам за себя: «ястребиные глаза и тонкие губы», к разговору прислушивается «со взглядом пустым, как у кошки». Такую поневоле испугаешься. Они и боялись – ее затаенности, непроницаемости, непредсказуемости: «… но тут она наклонилась ко мне и открыла свою великую тайну: „Эрнест, вам не кажется, что Христу далеко до Элла Джолсона“». Раздражала их и ее навязчивая страсть к развлечениям: «Ну что будем делать? Давайте что-нибудь придумаем! Придумала: давайте кататься на роликовых коньках! Давайте все вместе поужинаем! Вместе с Хемингуэями! За столиком Джойса в „Трианоне“!»
Не любили, боялись и считали (и не они одни), что это Зельда, женщина пустая, распущенная и легкомысленная, виновата в том, что Скотт ничего не пишет. «Он начинал работать и едва втягивался, – читаем в „Празднике“, – как Зельда принималась жаловаться, что ей скучно, и тащила его на очередную пьянку». «Зельда, – вспоминал Хемингуэй, – делала все возможное, чтобы отвадить Скотта от литературы, а Скотт, в свою очередь, пытался отвадить Зельду от общения с другими людьми». Хемингуэй не сомневался (и тоже был прав), что Зельда, не лишенная литературных амбиций, ревнует Скотта к его работе. В письме от 28 мая 1934 года он пишет Фицджеральду с назидательностью, ставшей уже для их отношений привычной. «Тебе, как никому другому, – внушает он Скотту, – необходима дисциплина. Ты же вместо этого женишься на женщине, которая ревнует тебя к твоей работе, хочет с тобой конкурировать и губит тебя». Спустя почти десять лет после смерти Скотта в письме Артуру Майзенеру Хемингуэй повторяет, по существу, ту же мысль – виноват, мол, сам: «Я очень любил Скотта, но он загнал себя в очень непростую ситуацию. Зельда постоянно его спаивала, потому что испытывала ревность оттого, что ему хорошо работается. Он был похож на управляемую ракету с очень крутой траекторией, ракету, которой некому управлять».
Если Зельда, как не без оснований считал Хемингуэй, ревнует Скотта к его труду, то Скотт, со своей стороны, ревнует ее к первому встречному – не случайно же он, человек открытый, в беседах с «закрытым» Хемингуэем постоянно возвращается к истории с французским летчиком. Ревнует и боится, как бы жена чего не вытворила, ведь от нее – как, впрочем, и от него самого – можно ожидать любых сюрпризов. Об этом же пишет и Каллаган: Фицджеральд не раз отсылал Зельду из ресторана домой, ссылаясь на то, что она устала или что утром ей надо рано вставать. Каллаган подробно описывает свой первый визит к Фицджеральдам. Зельда истерически хохочет; что бы ни сказал про нее Скотт, решительно отрицает: «Я ничего подобного не говорила». Выражение ее лица при этом совершенно непроницаемое и очень сосредоточенное. Скотт внимательно следит за ней. Пьет много, говорит в тот вечер мало. Хмурится; ему что-то явно не нравится. В какой-то момент велит жене идти спать, и Зельда беспрекословно подчиняется. Сам же, как всегда очень быстро напившись, ни с того ни с сего встает на четвереньки. Упирается головой в пол и пытается встать на голову…
И еще Хемингуэи считали – и тоже не без оснований, – что Зельда не в себе. «Вы сами скоро убедитесь, – предупреждал Хемингуэй Каллагана, – что она сумасшедшая». Не скрывал он своей догадки и от Фицджеральда. Когда Скотт, для которого не было запретных тем, жаловался другу, что Зельда не желает с ним спать, потому что он, дескать, плохой любовник, Хемингуэй его «успокаивал»: «Переспи с другой женщиной. И забудь, что говорит Зельда. Она – сумасшедшая».
Глава десятая
«ШИЗОФРЕНИЯ, КАК И БЫЛО СКАЗАНО»
То, что Зельда нездорова, было очевидно уже давно. Не врачам – к медикам Зельда не обращалась, – а всем, кто ее окружал: мужу, родственникам, друзьям, знакомым. В начале сентября 1924 года – на Ривьере разгар бархатного сезона – Скотт прибежал к Мэрфи в отель в четыре утра и в панике сообщил, что Зельда без сознания: приняла большую дозу снотворного; тогда в первый – и далеко не в последний – раз пришлось прибегнуть к морфию. В своих парижских воспоминаниях Морли Каллаган подметил, что страсть к развлечениям причудливо сочеталась у Зельды с отстраненностью, погруженностью в себя. Если Скотт, пока не напивался, обычно говорил без умолку, приставал к собеседникам с вопросами, то Зельда большей частью помалкивала, сидела за столом с отвлеченным видом, натужно улыбаясь чему-то своему, нервно кусала губы. И надолго застывала в одной позе – кататония, симптом, недвусмысленно свидетельствующий о шизофрении. Сара Мэрфи, имевшая возможность наблюдать Зельду изо дня в день, обратила внимание на ее непроницаемый и в то же время какой-то затравленный взгляд. «Ее внутренняя жизнь, – вспоминала Сара, – была никому не ведома. Очень может быть, в голове у нее бродили какие-то тревожные, тайные мысли. Она была своенравна, капризна, ранима и очень скрытна». И – как, впрочем, и муж – совершенно непредсказуема. «От Зельды, – читаем мы в „Записных книжках“ Фицджеральда, – можно было ждать любых сюрпризов». Однажды в казино, в Жуан-ле-Пен, Зельда вдруг встала из-за стола и, задрав юбку до пояса и ни на кого не обращая внимания, начала танцевать. При этом, как ни трудно это себе представить, держалась с достоинством, которого (вспоминает та же Сара Мэрфи) никогда не теряла, «даже принимая участие в самых вопиющих эскападах». «С Зельдой никто не позволял себе вольностей, – пишет Сара, – и когда в ее присутствии ругали Скотта, она, как тигрица, бросалась на его защиту». Что – добавим от себя – ничуть не мешало ей прилюдно устраивать ему скандалы, обвинять во лжи, в пьянстве, в том, что он совершенно не разбирается в людях. Разбирался и правда неважно – как всякий незлой человек относился к ним лучше, чем они того заслуживали.
Друзья Фицджеральда, за исключением, пожалуй, лишь Ринга Ларднера, четы Мэрфи и отчасти Нейтена, с самого начала относились к «тигрице» настороженно. И не только Хемингуэй, Менкен и Перкинс, обвинявшие, и не без причины, Зельду в транжирстве, вздорности, легкомыслии, но и еще один представитель «потерянного поколения» – Джон Дос Пассос, с которым Фицджеральд познакомился в 1923 году по возвращении в Нью-Йорк из Сент-Пола и который одним из первых подметил странности в поведении Зельды. «В этой красивой, изящной женщине имелась одна странная черточка, – подает сигнал тревоги автор „Трех солдат“ и „42-й параллели“. – Все ее реплики оказывались совершенно не к месту. Слушать ее было все равно что заглядывать в бездонную пропасть. В ней было что-то неуловимо отталкивающее. Она могла ни с того ни с сего перейти на личности. Отсутствием чувства юмора она не страдала, но когда шутила, забиралась в такие дебри, что становилось не смешно; собой при этом она владела идеально». Литературным дамам Зельда не нравилась по определению, особенно писательницам-феминисткам, – слишком была хороша собой, кокетлива, женственна, распущенна. «Что-то в ее лице было грубое, даже пугающее, – писала о ней известная английская романистка и суфражистка Ребекка Уэст. – Что-то отталкивающее, как у сумасшедших на картинах Жерико». «Красивой она мне никогда не казалась, – вторит ей наблюдательная, злая на язык Дороти Паркер, с которой Скотта связывали давние дружеские отношения. – Типичная блондинка с коробки леденцов. Рот бантиком. Капризна, вечно всем недовольна».
Чем недовольна, понятно: у Скотта – слава, пусть и со скандальным оттенком. Верно, он пьет, буянит, подолгу ничего не пишет, но ведь признание завоевано, авторитет в литературных кругах у него не отнимешь. За ним охотятся любители автографов, он – желанный гость в журналах и издательствах, делится с начинающими авторами опытом и мастерством, помогает им включиться в литературный процесс, его имя мелькает в светской хронике, рождает сенсации. «Фрэнсис Скотт Фицджеральд предпочитает сытному ленчу пикантные закуски, – бодро пишет таблоид „Морнинг телеграф“. – Помимо закусок он любит Чарли Чаплина, Бута Таркингтона[71]71
Бут Таркингтон (1869–1946) – плодовитый американский прозаик и драматург; писал в основном для молодежной аудитории.
[Закрыть], хороший шотландский виски, старомодные экипажи, что курсируют по Центральному парку, и музыкальное шоу „Шалуньи Зигфелда“». Она же – не у дел, ей мало быть женой известного человека, она тоже ищет славы и признания – не отсюда ли балетная школа, увлечение литературой и живописью? Не у дел, но кое-какая известность перепадает – с барского, так сказать, плеча – и ей. Она тоже, пусть и гораздо реже, дает интервью, тщится блеснуть, произвести впечатление. «Что вы больше всего любите в жизни?» – интересуется репортер газеты «Сан». – «Персики на завтрак. А также – гольф, а также – бассейн. А еще – праздность. Ничего не есть, ничего не читать – просто сидеть в полной тишине и наслаждаться отсутствием мыслей». – «А вечером?» – «Вечером люблю блестящее общество». Напоследок вопрос, которого она давно ждет: «Чем бы вы занялись, если бы вам пришлось самой зарабатывать на жизнь?» – «Как чем?! Я занимаюсь балетом. И пишу. Хотела бы попасть в ревю к Зигфелду. (Тут они с мужем единодушны; только он предпочитает сидеть в зале, а она – танцевать с шалуньями на сцене.) Или сниматься в кино. А если не получится, попыталась бы писать». Сослагательное наклонение – исключительно из кокетства. Зельда уже давно пишет, и немало: за два года, 1922-й и 1923-й, выпустила рассказ «Подруга миллионера» с симптоматичным сюжетом: героиня покидает мужа, чтобы стать киноактрисой, – «сама хочу добиться славы». А также – рецензию, о которой уже шла речь, две статьи, со временем напишет два романа, второй, когда Скотта уже не будет в живых; пока же дает литературные советы мужу. И если Скотт к ее рекомендациям безразличен – чем не повод в очередной раз сорваться, устроить скандал.
Тем не менее ей всего этого мало, ее недовольство растет – мужем, собой, жизнью. Особенно – мужем; он не соответствует ни одному из трех типов мужей, о которых пишет в своем дневнике героиня «Прекрасных и проклятых». Он и не муж, «который предпочитает вечером сидеть дома, не имеет порочных наклонностей и работает, чтобы получать зарплату». Он и не «вечный тип собственника, который полагает, что жена существует лишь для того, чтобы доставлять ему удовольствие». И уж тем более – не «боготворитель, делающий из жены идола, ставящий ее превыше всего в жизни до полного забвения остального». Поначалу он, правда, был таким «боготворителем», но – только поначалу. Со свадьбы не прошло и нескольких лет, а отношения у Зельды и Скотта, как у кошки с собакой. То, что еще недавно доставляло взаимную радость, теперь вызывает обоюдное ожесточение. Разлаживаются и сексуальные связи: Зельда обвиняет мужа в гомосексуализме (и это еще до его знакомства с Хемингуэем), дает понять, что и сама неравнодушна к лесбийской любви. Что не мешает ей мужа ревновать, сцены устраивает мужу постоянно, в том числе и сцены ревности. Когда в 1927 году после возвращения из-за границы они поехали в Голливуд, где Скотту заказали сценарий, она приревновала его (и не без оснований) к молоденькой киноактрисе Лоис Моран, и пока Фицджеральд был на приеме, – в отместку – пусть знает! – сожгла в ванной все свои туалеты. (Спустя несколько лет она повторит этот «эксперимент» и вместе с туалетами сожжет два верхних этажа дома под Балтимором, где они будут жить.) А по дороге из Лос-Анджелеса в Уилмингтон, где они сняли старинный особняк «Эллерслай» на берегу Делавэра, выбросила из окна вагона платиновые часы с брильянтом, те самые, – свадебный подарок Скотта.
Муж и жена, как выясняется, не сходятся ни в чем: ни в главном, ни в мелочах. Исключение – их общая любовь к прожиганию жизни и, пожалуй, к Нью-Йорку, любовь провинциалов к большому городу, ностальгически воспетому Скоттом в эссе «Мой невозвратный город» и в «Великом Гэтсби»: «Люблю Нью-Йорк летом, во второй половине дня, когда он совсем пустой. В нем тогда есть что-то чувственное, перезрелое, как будто стоит подставить руки – и в них начнут валиться диковинные плоды». И Зельдой – в двух очерках: «Меняющаяся красота Парк-авеню» и «Вернемся назад на восемь лет». В остальном же вкусы и привычки у них совершенно разные. Скотту понравились Западное побережье и Голливуд, Зельда (не из-за Лоис ли Моран?) Голливуд невзлюбила и Западному побережью предпочла Восточное. «Здесь нечего делать! – не скрывая раздражения, пишет она дочери из Лос-Анджелеса. – Только любоваться видами да наедаться». Скотт любит зиму и «свой» Средний Запад; Зельда, типичная южанка, – юг и жару. При этом Скотт не может заснуть, мерзнет, если даже в теплую погоду открыто окно, а Зельда обожает сквозняки. Скотт любит перемещаться по миру и терпеть не может недвижимость, все дома и квартиры, где они жили, он снимал, хотя в 1920-е годы без труда мог бы дом, тем более квартиру, купить. Зельда, напротив, мечтает (о чем она только не мечтает!) о собственном доме, «с садиком, утопающим в сирени». Скотт с юношеских лет любит и умеет одеваться; Зельда – в основном из эпатажа – ходит в чем придется, предпочитает короткие, неприметные, открытые летние платья. Скотт «нажимает» на пиво, опорожняет, случается, по 30 банок «Бадвайзера» в день; Зельда даже утром не сядет за стол без шампанского.
Не сходятся они и в вопросах воспитания дочери. Скотт, словно забыв, как его баловали в детстве, – за «жесткий курс». Одиннадцатилетней Скотти, как в свое время младшей сестре Анабелле, он посылает «эпистолярные назидания»: чего надо добиваться, чего добиваться не надо, о чем надо думать, о чем не надо. Надо: быть смелой, чистоплотной, уметь хорошо работать, хорошо держаться на лошади. Не надо: стараться всем понравиться, раздумывать о прошлом, а также о будущем, о своих успехах и неуспехах. Надо думать, к чему в жизни стремиться, лучше ты или хуже других; не надо думать, как бы тебя кто-нибудь не опередил (это Скотт мог бы посоветовать самому себе). Во всех письмах дочери через строчку: «ты должна», «я хочу», «запомни», «не забудь», «приучай себя», «постарайся», «добейся», «научись». «Ты должна научиться переносить печаль, трагичность мира, в котором мы живем». «Прежде всего, ты должна заниматься по программе». «Я хочу, чтобы ты была в курсе основных принципов науки». «Приучай себя к тому, чтобы начинать с трудного». «Научись относиться к идеям серьезнее». «Научись справляться с трудностями, если ты всерьез хочешь начать писать». «Работай, не трать попусту лучшие часы». «Непременно добейся хотя бы минимального уважения к себе». «Твоя лень не в ладу с моими понятиями». «Не попадай в такое положение, чтобы тебе приходилось врать». Часто дочерью недоволен: «Ты попусту себя растрачиваешь»; «Очень тебя прошу оторваться от созерцания своей необыкновенной персоны»; «Следить за каждым твоим шагом… отвратительно… Если ты думаешь, что я после всего случившегося буду стараться облегчить твою жизнь, ты переоцениваешь пределы человеческого терпения». Наставляя дочь на путь истинный, борется со своими собственными слабостями и недостатками, учит ее на собственных ошибках: «Прошу тебя, ни в чем не будь „слишком“, а если будешь „слишком“, не заставляй меня выступать в роли родителя». Скотт Фицджеральд в роли ревнителя нравственности и трудолюбия – что может быть смешнее!
Зельда же – и в этом она тоже типичная южанка – убеждена, что Скотти следует освободить от мелочной родительской опеки, от назиданий и нравоучений. Она склонна предоставить дочери, когда та вырастет, максимум свободы. Такой же, какую предоставили родители, мать особенно, ей, младшей и самой обласканной дочери в семье. Скотти еще не выросла, а от родителей уже максимально свободна: детство проводит с гувернантками и нянями и, бывает, не видит отца и мать месяцами. «Я люблю джазовое поколение, – писала Зельда, – и, надеюсь, поколение моей дочери будет еще более джазовым, чем наше. Я хочу, чтобы она была легкомысленной девицей, ибо легкомысленным девицам легко живется, они уверены в себе, веселы и красивы». А как же сама Зельда? Ей, красивой и легкомысленной, разве легко живется? Или исключение подтверждает правило?
Ее бесят его беспробудное пьянство и безделье. Его – ее занятия балетом, увлечение живописью. И, конечно же, – литературой: писатель, и писатель признанный – он, а не Зельда; вот только она никак не хочет с этим смириться, да и в литературной одаренности ей не откажешь, с орфографией она, правда, не в ладах, но, во-первых, и сам Фицджеральд, даром что принстонский выпускник, постоянно сажает ошибки, а во-вторых, когда писателю это мешало? Когда в семье воцаряется недолгий мир, Фицджеральд рукой мастера правит ее пробы пера, свои совместные труды они обычно подписывают двойным именем: «Зельда и Скотт Фицджеральд».
Ссорятся Зельда и Скотт Фицджеральд чуть ли не ежедневно и по любому поводу и, что хуже всего, никогда не мирятся до конца. Так ссорились Энтони Пэтч и Глория из «Прекрасных и проклятых»: «Их злобные ссоры… тлели под пеплом, готовые разразиться в любой момент или угаснуть в силу полнейшего равнодушия сторон». Он спьяну бросает в камин любимую синюю вазу Зельцы, Зельда обзывает его отца «ирландским полицейским» (при том, что Эдвард – ни то ни другое), Скотт за это бросается на нее с кулаками. Нередко ссоры кончаются тем, что Зельда впадает в истерику, обвиняет мужа во всех смертных грехах («Потребность Зельды всё сваливать на меня»), собирает вещи, выбегает с чемоданом на улицу. Кажется, что всё кончено, – но проходит час, чемодан остается сиротливо стоять на газоне перед домом, а Зельда как ни в чем не бывало возвращается домой и отправляется спать. Ссорятся, скандалят, устраивают сцены супруги часто, однако большей частью за закрытой дверью, в присутствии же друзей стараются держать себя в руках – получается, правда, далеко не всегда.
При этом Скотт отдает себе отчет, что жена нездорова. И не только себе. «Зельда страдает не от недостатка внимания, – пишет он в ноябре 1925 года Хемингуэю, – а от нервной истерии, затихающей лишь тогда, когда врачи сделают ей укол морфия». Его дневник полон коротких, обрывочных записей, в них чувствуется тревога, нередко пополам с раздражением: «Зельда больна»; «Накачалась лекарствами»; «Истерики»; «Опять морфий»; «Хочет быть Павловой, никак не меньше». Последняя запись сделана после того, как Зельда поступает в труппу Филадельфийского театра оперы и балета, где учится у Кэтрин Литтлфилд, ученицы парижанки Любови Егоровой из труппы Дягилева, куда Зельда, несмотря на свой совсем уже не юный для профессиональной балерины возраст, мечтает попасть. Ездит в Филадельфию два-три раза в неделю, а потом без устали танцует дома в гостиной, которую по такому случаю освободили от мебели.
Об ее неадекватности пишут и участники нескончаемых вечеринок, которыми Фицджеральды, несмотря на ссоры, продолжают тешить себя и в Париже, и в Нью-Йорке, и в «Эллерслае». И сама хозяйка дома. «Простите же мне мои безумные выходки и мое отвратительное пьянство. Вечер бы удался, если бы я прилюдно не погрузилась в бездны своей грязной душонки», – пишет она Ван Вехтену после очередного разгула. Дос Пассос называл приемы в «Эллерслае» «исступленными», а правильный Эдмунд Уилсон, побывавший в феврале 1928 года у Фицджеральдов в Делавэре, – «тяжким опытом»; чего не вытерпишь ради друга. «В бездны своей грязной душонки» Зельда погружалась часто и по-разному: могла, как это было в казино в Жуан-ле-Пен, при гостях начать вдруг раздеваться, могла «средь шумного бала» подняться к себе и улечься спать, а через некоторое время как ни в чем не бывало вернуться к гостям, не расходившимся до утра.
В конце 1920-х ее состояние вызывает реальные опасения. Всем, не только Хемингуэю, Хэдли и Саре Мэрфи, понятно, что это не истерика и не нервный срыв, что у Зельды тяжелое – возможно, неизлечимое – психическое заболевание. В 1929 году в Париже Мэрфи знакомит Зельду с той самой знаменитой Любовью Егоровой, директрисой балетной школы при труппе Дягилева, о которой она узнала в Филадельфии, и Зельда танцует теперь по восемь-десять часов в день и в балетной школе, и дома, перед зеркалом. Танцует истово, на износ, теперь ей ничего больше в жизни не надо, неуемная страсть к развлечениям, к светскому общению осталась позади. Целыми днями она молчит, с гостями общается словно через силу, может, поздоровавшись с гостем, с неотразимой улыбкой шепнуть ему на ухо: «Хоть бы ты подох поскорее!» Погружена в себя, если говорит, то только о балете, о Егоровой, о том, как она ей обязана, о том, что самое главное для нее сейчас – овладеть профессией и попасть в труппу. Ей словно бы невдомек, что ее шансы стать примой близки к нулю; Егорова учит ее на совесть, но скрывает от нее горькую правду: дальше кордебалета Зельда в любом случае не продвинется. Подобного рода наивность, недальновидность сочетаются с болезненной подозрительностью, манией преследования: ей кажется, будто общие друзья что-то против нее замышляют. Примет участие в общей беседе, а потом вдруг поинтересуется: «Что это вы сейчас обо мне говорили?» Или вдруг разразится громким беспричинным смехом. «Смехом, в котором не было ничего человеческого, – вспоминал много лет спустя Джералд Мэрфи. – Исступленным, низким, чувственным смехом, от которого становилось очень не по себе». С мужем Зельда почти не разговаривает, Скотт же из-за невыносимой обстановки дома пьет все больше и пишет все меньше, урывками. «Я подобен вору, который пытается скрыться, не оставив следов, – пишет он в это время Перкинсу, который терпеливо ждет рукописи „Ночь нежна“. – Тысяча благодарностей за Ваше долготерпение, жизнь у меня сейчас, прямо скажем, невеселая…» А в дневнике записывает: «Жизнь невыносима… Зельде то лучше, то хуже».
В те редкие часы, когда Зельда не танцует, она пишет рассказы, «растворившись, – как заметил Фицджеральд, – в тайных закоулках своего нервного срыва». Если бы срыва! Описывает, что «довело ее до безумия и отчаяния». Уверяет, что пишет хорошую прозу. Что взялась за перо, чтобы самой платить за занятия в балетной школе. Чтобы не брать деньги у Скотта, который потом опишет эту ситуацию в одном из лучших своих рассказов – «Опять Вавилон».
В середине апреля 1930 года в парижской квартире Фицджеральдов на улице Вожирар завтракают старые, еще по Сент-Полу, друзья Скотта – Колманы. До начала занятий в балетной школе Любови Егоровой еще несколько часов, однако Зельда пребывает в тревоге – как бы не опоздать! Вскакивает из-за стола, опрометью бросается на улицу, ловит такси, в такси переодевается в балетную пачку, бормочет что-то невнятное, на светофоре выскакивает из машины и опрометью, лавируя между автомобилями, несется в студию. Дело неладно, и 23 апреля Зельду почти силком укладывают в психиатрическую больницу в Мальмисоне на окраине Парижа; первоначальный диагноз – нервный срыв. Тревога, однако, нарастает: Зельда мечется по палате и твердит себе под нос: «Это ужасно, это страшно… Что со мной будет?! Я должна работать, а не могу… Мне бы умереть, но я должна работать… Я никогда не поправлюсь… Выпустите меня… Я должна увидеть госпожу Егорову… Она доставляет мне столько радости…»
2 мая вопреки советам врачей она покидает Мальмисон и опять начинает брать уроки балета, танцует, как и раньше, до полного изнеможения. При этом ей слышатся голоса, снятся кошмары, она теряет сознание, у нее галлюцинации, она несколько раз пытается покончить с собой, врачам приходится колоть ей морфий. Спустя еще три недели, 22 мая, ее, и опять силой, везут в Швейцарию, в клинику Вальмон, она сопротивляется, твердит, что должна вернуться в Париж, что теряет драгоценное время. «Сразу же по прибытии госпожа Фицджеральд заявила, что она не больна и в клинику помещена насильственно», – записывают в приемном покое. Устраивает Скотту скандалы, после очередного обвинения мужа во всех смертных грехах успокаивается, постигает, что больна, однако не проходит и нескольких часов, как всё начинается сызнова. И только спустя две недели, когда ее переводят в «Ле Рив де Пранжен» – клинику на берегу Женевского озера, больше похожую на роскошный загородный отель с зимними садами, теннисными кортами, скульптурами и ухоженными газонами, она, наконец, приходит к выводу, что вынуждена будет бросить балет, который был для нее способом самоутвердиться, заявить о себе, быть самой собой. Успокаивает себя: «Я любила свое дело до одержимости, у меня ничего, кроме балета, в жизни не было, но раз я не могу стать великой балериной, к чему продолжать?» Сознает, что вынуждена довериться европейским знаменитостям – доктору Оскару Форелю и Паулю Ойгену Блойтеру, которые 5 июня 1930 года выносят вердикт: шизофрения.