Текст книги "Когда рыбы встречают птиц. Люди, книги, кино"
Автор книги: Александр Чанцев
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Александр Иличевский. Прозрачные камни
Александр Чанцев поговорил с лауреатом премий «Русский Букер» и «Большая книга» Александром Иличевским (Тель-Авив) об ощущениях времени и пространства в Израиле, влиянии музыки и математики на прозу, немного сумасшедшем Иерусалиме, влиянии блогов на литературу и будущем травелогов.
Александр Чанцев: В последнее время ты живешь в Израиле – это, если не секрет, связано с каким-то новым литературным проектом, как твоя книга об Израиле «Город заката», или жизненными обстоятельствами?
Александр Иличевский:Я уже жил в Израиле в 1991 году, и с тех пор мне тут очень нравилось, совершенно необъяснимо – вероятно, я такой стихийный сионист, хотя идея, что все евреи должны жить в Израиле, несколько туповатая, но мир сам по себе не слишком умен, и в нем иногда можно доверяться идеализму. Мне в Израиле нравится все – и климат, и люди, и язык, и море, и разнообразие ландшафта. Но особенно мне нравится живая бездонность здешнего времени. Израиль вообще такая сингулярность в пространстве-времени. Рим древний-древний тоже, но только в Израиле ты ощущаешь страшно мощную вещь, в отличие от иной хваленой застывшести, – осязаемую связь времен. От нее пьянеешь взасос, как шмель в шиповнике. Ну, например. Остановишься где-нибудь на заправке под Модиином: пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорон, с его руинами и завораживающими ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься как пчела в капле меда – в сгущенном времени, уже неспособный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории – начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности. Интерес к Израилю, он разворачивался понемногу и неуклонно полтора десятилетия. Мне вообще кажется, что мир сильно меняется в последние годы, и все самое интересное будет происходить именно здесь. Так что можно считать, что я просто выбрал удобную точку обзора.
А.Ч.: Возвращаюсь к «Городу заката», книге о стране, книге-травелоге, после которой мне, как, думаю, и многим, захотелось тут же купить билет. Что-то особенное новое прибавилось к твоим впечатлениям, может быть, что-нибудь изменилось за последнее время в стране или твоих ощущениях?
А. И.: Иерусалим настолько бездонный город, не просто отдельная вселенная, а универсум, связанный и отражающий весь мир, всю историю и – самое главное – настоящее и будущее, что надеяться на какую-то исчерпанность темы не приходится. Последние месяцы я каждое почти утро поднимаюсь с запада в Иерусалим по одному из двух шоссе, и каждый раз для меня этот часовой путь совсем не рутина, а что-то похожее на медитацию. Это трудно объяснить, но в Иерусалиме все немного сумасшедшие и многие терпимо относятся к сумасшествию настоящему: я целый месяц, проходя мимо, наблюдал полноватую женщину на ул. Яффо напротив дома с солнечными часами, – она стояла у мольберта с высохшей палитрой и сухой кистью поправляла что-то невидимое на остановившемся много лет назад полотне с недописанным тем самым домом с солнечными часами, отбрасывавшими стрелку тени от второго подземного солнца. И на закате становится понятно, откуда кружащее легкое безумие – при заходе солнца весь город преображается в золотистом отливе по белому камню, становится драгоценным, и Иудейская пустыня волнами холмов проступает у горизонта: ощущение возникает, будто находишься на краю земли, ибо за пределами Иерусалима немедленно начинается километровый спуск в самую глубокую впадину на планете. То есть, я не знаю еще ландшафта, который бы так священно – хоть и лишь на четверть часа – оставлял бы вас наедине с небесами.
А.Ч.: Поэтому закат… В тему отражения, проявления сущностей в других, их единения – возможно ли слияние литературы и математики, физики? Этим странным вопросом я имею в виду не образность (бутылка Клейна) и не героев (гениальный математик, удостоенный Филдсовской медали) твоих произведений, а некий возможный вектор что ли. О слиянии литературы и шахмат фантазировал Набоков, о литературных и математических общностях писал твой коллега Владимир Губайловский…
А. И.: Насчет синтеза – все возможно, конечно. Например, читая Музиля, невозможно не догадаться скоро о его инженерной подготовке. Довольно обширный комплекс математических объектов, которые когда-то входили в обиход моего языка, – с неизбежностью влияет на письмо. Хотя бы своими структурными особенностями. Скажем, самый отчетливый пример – структура романа «Перс». Она не просто нелинейная, она сферическая. Все линии в нем равны по значению и равноудалены от центра молчания, от центра такого большого вопроса, который формулируется по мере развития романа. Формулирование вопроса – это не ответ на него, это только придание ему голоса.
А.Ч.: Мне вспомнилось еще умное и частое у философов слово «фрактал»… А как влияет на твою литературу музыка? Читая буквально последние твои посты в Фейсбуке – Плант впервые встречается с Пейджем, Горовиц исправляет «ошибки» у Моцарта – я понимаю, что она важна, но не припомню большого произведения с музыкальной темой. Музыка оказывает подспудное влияние, возможно, на ту же структуру? Мне слышался музыкальный ритм, например, в твоей книге «Ай-Петри», но это скорее совсем синкопированный джаз блужданий героя и «эмбиент» природы…
А.И.: Музыка, конечно, важна и ритмически, и композиционно, как искусство соотношения частей. Бывает, абзац, перенесенный из середины в финал, преображает текст. Что касается ритма, я со временем заметил, что мысль, главное существо в прозе, – само производство мысли, поразительно соотнесено с ритмом, словно им как раз и порождается, словно его как раз и задает. Это удивительное дело, вскрываемое отчетливо, вероятно, в переводе, который обязан уловить, оседлать и передать этот самый внеположный многому грамматический ритм. Я напрямую не знаю, как обогатить музыкой прозу, просто я вижу их – музыки и прозы – внецелевое сродство. С применением композиционных искусств проще – иногда важно понимать, что замысел рассказа исполним, только если следовать трехчастному условию, подобному, например, тому, что есть в 23 концерте Моцарта: ясный зачин, трагически медлительная середина, всепрощающий финал.
А.Ч.: Продолжая тему объединения литературы и не-литературы и возвращаясь к теме травелогов. В принципе, очевидно, что всю историю литературы можно описать как историю травелогов – «Одиссея», хождения героев эпосов, сентиментально-романтические путешествия, нынешние российские травелоги в той форме, которая в той же Англии 80-х годов была общим местом. Многие твои книги – путешествия, запечатленные в прозе. Какие книги о путешествиях (избегаю сейчас слова «травелог») из мировой литературы ты бы выделил? Как, если возможно предсказать, будет развиваться этот жанр?
А.И.: «Приключения Гекельберри Финна», «Фрегат Паллада», «Степь» Чехова – все это великие книги-путешествия. Большая часть Ветхого Завета и трансцендентальных текстов периода Второго Храма – это такие травелоги и трипы со взаимопроникающими пространствами мистики, географии, сердцевины мироздания. Мой любимый «Апокалипсис сейчас», сделанный примерно так же, как «Перс», – тоже военный травелог в неведомое. Мне нравится такой тип письма и познания больше, чем людское драматическое поведение. Человек-путешествующий – Homo Travel – он похож на иголку звукоснимателя, бороздящую ландшафт и встречные поселения. Я не слишком городской человек, я родился в маленьком прибрежном городке, вырос, лазая по ветвям инжировых деревьев, в детстве я много ездил в поездах на дальние расстояния. Россия и то, что было Россией в ее имперском изводе, – вообще своими размерами способствует столкновению человека с расстоянием – и, вероятно, поэтому мне не слишком интересны чеховские посиделки в закрытом усадебном пространстве, ибо: «В провинции тоже никто никому не дает. Как в космосе».
Как этот жанр будет развиваться? Он уже доминирующий. Молодые люди по многим месяцам бродят по Азии или волонтерствуют на индонезийских островах, изучая жизнеспособность коралловых рифов, уничтожающихся браконьерами с помощью взрывчатки. Мир перемешивается, и границы все больше становятся прозрачными – география вообще съеживается благодаря самолетам и человеческой страсти к покорению пространства. Индия и Китай – отдельные неведомые цивилизации размером чуть ли не со все остальное западное человечество каждая. Сейчас все больше становится интересно путешествие в область знаний, чем человек как таковой. Мне вот было бы интересно повторить путь киплинговского Кима – пройти пешком Индию с Юга на Север. Найпол, конечно, постарался на этом поприще немало, но, уверен, там много еще осталось немаловажного.
А.Ч.: В этих путешествиях, когда происходит личная метаморфоза (ведь происходит же), пространство преобладает над временем? А вообще в России, Израиле первенство в «пространство-время» остается за чем? Мне кажется, для твоих книг это не малозначимая тема…
А.И.: Например в Иерусалиме пространство и время сплавились друг с другом. Там время сгущено и настолько раскалено актуальными смыслами, что кажется, будто камни прозрачны. Пространство же многослойно из-за культурных слоев и поддается только высочайшему разрешению. Например, только сейчас – на третьем тысячелетии существования христианства – историки более или менее начинают вводить в культурный контекст верования евреев периода Второго Храма, собственно то, во что верил сам основатель христианства. И сведения об этом настолько поразительны, настолько преображают будущее, особенно в свете обновляющего противостояния науки и религии, что диву даешься и понимаешь, что именно здесь все самое главное и станет происходить. В этом даже чувствуется какой-то эсхатологический привкус. Россия же мне кажется оставленным временем пространством. Дичающим и пустеющим. И в этическом, и буквальном смысле. В ней дороги постепенно превращаются в звериные тропы. Ну, вот как к востоку от Обской губы – на протяжении тысячи километров все протоптанные к морю дорожки – медвежьи тропы. И на закате звери выходят к берегу и поодиночке охотятся на горбушу, стоя по пах в приливе. Россия мне кажется оставленной и пустеющей, но в этом ощущается и хороший смысл, очистительный. Пространство без времени – особый объект для исследования.
А.Ч.: О России в связи с твоей фразой мне вспомнилась цитата из старого рассказа А. Левкина «Черный воздух»: «государство гигантское, десять тысяч миль, или ли, от границ западных до восточных, помещается в горсти, его можно гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра»… Мы говорили о всяческом синтезе, но мне хотелось бы вернуться к синтезу жанровому. Сейчас, мне кажется, на наших буквально глазах появляется новый жанр. Я имею в виду записи в блогах, которые вроде бы и не литература, но явно больше простого статуса в Фейсбуке. Мне иногда бывает очень жалко этих записей, которые пропадут, погребенными под статусами и твитами. Еще до того, как я узнал, что ты вроде бы планируешь издать книгу эссе, я думал, что твои истории в Фейсбуке о физиках, путешествиях, Израиле, твоей замечательной собаке Шерлоке заслуживают гораздо большего, чем обреченный статус поста. Такая книга действительно будет? Что ты думаешь о миграции литературы в блоги, это гетто или благотворная почва для какого-нибудь нового жанра, максим Монтеня в условиях «постнонфикшн» (термин того же А. Левкина и К. Кобрина)?
А.И.: Знаешь, вот хорошо, что ты вспомнил Монтеня. Я еще припомню мою любимую книгу «Придорожная собачонка» Чеслава Милоша, записи Камю и дневник Олеши. Все это жанр близкий блогу. Это такие эссеистические упражнения в особой поэтике. Но Милош для меня был главным прицельным образцом, хотя получилось совершенно другое, никогда не знаешь заранее что именно выйдет. Мне кажется, у Милоша царит безадресность, и это прекрасно, это абсолютно необходимая поэтическая безвоздушность. Текст, пропущенный через блог, все-таки обладает адресностью, пусть отчасти и навязываемой. Вот это основная проблема, главное ограничение, мне кажется, этого жанра. Поэтому, когда я пишу большую вещь, я не даю ее никому читать и вообще сохраняю безадресную стерильность – пусть даже годами. Это важное условие.
А.Ч.: Что ты читаешь сейчас? Что из последних/современных книг было для тебя яркого?
А.И.: Так получается, что за последние пять лет из самых интересных и важных для меня книг одна написана историком религии, другая социологом, третья антропологом. Я не знаю, о чем это больше говорит – о достигнутом мною возрасте или о литературе в целом. Я в общем-то не лишен спортивного любопытства и просматриваю разные новинки – особенно меня интересует масштаб воображения, ибо воображение есть единственный товар, которым способен торговать писатель, все остальное это в общем-то, расходные материалы. Зебальд, Агнон, Беллоу, – к ним я часто что-то стал в последнее время возвращаться, а следить приходиться за многими – и за Роберто Калассо, и Кутзее (хотя мне кажется, он уже перешел звуковой барьер и теперь как-то всерьез оторван от действительности, хотя, возможно, мне это только кажется); Джеймс Миик обладает уникальными выдумками на русской почве, она ему все еще интересна, Дэвид Митчелл прекрасный писатель, – как раз у него есть способность купаться в собственном воображении и изобретательности, а это невероятно ценное свойство. Что до моих занятий – недавно я перечитал в который раз «Конармию» Бабеля, и мне снова показалось, что актуальность писателей периода ПОСЛЕ гражданской войны – Платонова, Бабеля, Зощенко, и других – она еще впереди. Советская литература ничего не смогла из них извлечь, не потому, что не пыталась, – просто мертвое не впитывает живое. Так что многое у русского языка еще впереди, особенно учитывая, что сейчас становятся все более прозрачны языковые границы. Языки не превращаются в эсперанто, я не хочу этого сказать, – а важно, что границы перевода облегчены и свободой путешествий и глобализацией какой-никакой. И подобно тому, как Пушкин оплодотворял русский язык с помощью Мериме или Байрона, а Бродский с помощью англичан, – вот эта ситуация высокой интенсивности производящегося смысла – она необыкновенная ценна.
Да, и конечно я читаю всего Александра Мильштейна. Может быть, я излишне сроднился с его текстами, но они мне кажутся очень хорошими, как-то весь его прозаический мотор и оптика стали для меня привычным элементом удовольствия от прозы. Александр Мильштейн в большой степени не объясним, его мир ритмически очень выверенный, с приостановившемся временем, набравший в рот и будущего и прошлого, герои очень доступные и в то же время отчетливо неуловимые, как и полагается любому живому человеку. Милыптейн много написал. И миры его плотные и живущие уже самостоятельной жизнью. У них есть общая черта, которая мне очень нравится. Они очень похожи на реальность, но сдернуты чуть с нее. Немного не совпадают с ней. И вот эта большая похожесть, с одной стороны, не дает ничего заподозрить. А с другой, из этого зазора веет чем угодно – и песчаной бурей и замогильным прибрежным Кавказом и Крымом, и таинственными потемками юности.
А.Ч.: Кутзее я бы назвал последним великим классиком, но последние его австралийские вещи действительно уступают в силе его прошлым вещам… Ты родился ровно в день смерти Мисимы – 25 ноября 1970 года (в Японии, кстати, его поклонники отмечают день его смерти, а не рождения). Насколько я знаю, ты не был в Японии, хотя, мне кажется, там много «твоих» тем – тот же сплав древней лирики, застывшего времени и уходящих далеко в будущие технических и, главное, социальных вещей. Ты не хочешь, как некоторые, в Японию, чтобы не разрушить образ какой-то «своей Японии», или просто пока не сложилось?
А.И.: Я очень хочу в Киото и в горы. Однажды я целый вечер провел, слушая товарища, только что вернувшегося из Киото. И, конечно, как ни банально – хочу помедитировать пару дней где-нибудь в весенних горах. Япония, знаешь, что мне напоминает? Иной перпендикулярно сочиненный мир. Вот она очень хороший пример, как может разниться одна действительность от другой. Словно Япония – книга, которая была написана на другом кому-то другому снящемся языке. Наверняка, каждая культура вызывает такое чувство обособленности. Но Япония в особенности. Я помню, когда в юности читал Акутагаву – прямо-таки физиологически ощутил его адскую напряженность в попытке свести русские смыслы с японским языком. Я понимаю, что Акутагава, Мисима, Куросава – это мировая Япония, совсем не затаенная сердцевина, но все равно – они очень плодотворно близкие. Казалось бы, у меня нет никакого шанса помыслить то, что мыслит самурай, но отчего-то меня увлекает его драма, увлекают движения его тела. Вот такая тайна искусства.
А.Ч.: Мне кажется, эти люди вполне аутентичны, в отличие от того же Харуки Мураками, но, конечно, западный их имидж, накладываясь, меняет восприятие, поэтому менее «раскрученные» Дадзай и Одзу могут раскрыться лучше… Сочинены же, по-моему, сейчас совершенно все страны – даже в близких Армении и Грузии я увидел совершенно не то, что говорило общественное мнение, было совершенно радостное открытие стран, очистка их от каких-то навязанных восприятий, обнаружение неизвестного… Израиль каждый день открывает тебе что-то новое, многое происходит, в том числе сейчас трагическое – не планируешь ли ты что-нибудь вроде продолжения «Города заката»?
А.И. Да, все культуры и действительности сочинены на разных языках (иногда даже на языках лжи), но я не точно выразился. Я имел в виду область непереводимых смыслов. Я думаю, что все можно перевести на другой язык. Просто в разных языках эти смыслы будут обладать разными величинами сложности, разной длины описаниями. Скажем, что-то, что в японском просто и помещается на ладони, в русском будет помещаться в обширной этнографической статье. Ну, или около того. Что касается Израиля – здесь мощная точка становления: все кипит и развивается, все в движении и потому одним кажется – из-за относительности этого движения, – что происходит деградация, другим, напротив, что развитие. Мне здесь нравится разноголосица общественного мнения – все борются за свою точку зрения, очень много пессимистов, но у всех хороший темперамент, что уже прекрасно. Конечно, все это так или иначе отразится в том, что я пишу. «Город заката» можно рассматривать таким эссеистическим черновиком, наброском того, что возникнет потом.
Ацуси Саканива, Лю Вэньфэй. Русская литература на рандеву-2
Ацуси Саканива (Токио) – доктор наук, доцент кафедры русского языка и русской литературы филологического факультета университета Васэда. Переводчик А. А. Тарковского и А. И. Солженицына, автора книг «Исследование произведений Ф. М. Тютчева: самосознание в России XIX века» (2007); «Японская литература в современной России» (2013), «Читаем Пушкина» (2014).
Александр Чанцев: Саканива-сэнсэй, как вы пришли к решению выучить русский язык? Где вы его изучали?
Ацуси Саканива: Когда я был в средней школе, я прочитал повесть Ф. М. Достоевского «Записки из подполья» в переводе. До тех пор из русской словесности (конечно, зная имена нескольких великих русских писателей) я совсем не читал ничего, кроме «Ивана-дурака» или «Репки» и т. п. и у меня не было особенного представления о русской литературе. Вообще, думаю, школьники этого времени (в начале и середине 1980 годов) не имели никакого положительного отношения к СССР/России. Но эта повесть произвела на меня ошеломляющее впечатление: «Почему здесь написано про меня?» (кстати, сейчас в Японии такая сосредоточенность на своем внутренном мире или острое самосознание имеет специально название – «болезнь учеников средней школы», «тюнибё»). Так мой интерес к русской литературе постепенно развивался. И при вступлении в университет (в 1991 году) я выбрал русский язык как второй иностранный язык. Это были самые последние годы перестройки. Число студентов, которые выбрали русский язык, было сравнительно больше, чем сегодня. На 2-м курсе я перешел на кафедру русской литературы. В 1994–1995 году учился в МГУ.
А.Ч.: Вы сразу коснулись интересного момента. Достоевский традиционно популярен в Японии, в последние же годы пришелся едва ли не пик его популярности – новый перевод «Братьев Карамазовых» стал настоящим бестселлером, по книге был снят сериал, в котором герои Достоевского носили японские фамилии. Это сложный вопрос, но почему именно Достоевский так созвучен японцам, почему именно сейчас?
А.С.: Действительно, японцы очень любят произведения Достоевского. Есть особенная традиция читать Достоевского. По популярности в Японии Достоевский гораздо выше Толстого, Чехова и Пушкина. Как Харуки Мураками по сравнению с другими японскими писателями в России (кстати, среди японской молодежи Чехов по популярности уступает Чебурашке). Сейчас идет некоторый бум выпусков новых переводов произведений мировых классиков. Но Достоевский – вне очереди. В литератураведении есть традиционная тема «Достоевский и Япония», и еще продолжаются споры о причинах такого энтузиазма. Критик Кэнъити Мацумото написал: «Японцы одержимы Достоевским» («Достоевский и японцы», 1975). Исследователь Достоевского Садаёси Игэта заметил: «Японские читатели и писатели повторяют диалоги с Достоевским, размышляя о самом себе или о нашем обществе» («Достоевский и японская культура», 2011). Недавно в одном городе меня попросили почитать «Преступление и наказание» вместе с пожилыми людьми (вообще они с молодости любят петь русские народные песни). Там одна женщина проявила сочувствие к любви Пульхерии Александровны к своему сыну. В прошлом году в университете, читая «Братьев Карамазовых», мы вместе со студентами думали о проблеме свободы личности, которую исследовал Эрих Фромм. В таких ситуациях я чувствую магию литературы Достоевского, которая направляет читателей к диалогу. Но все-таки многим японцам еще чужд мир христианства, особенно мир православия. Когда я видел рекламу японской версии «Братьев Карамазовых», вспомнил кинофильм «Идиот» Куросавы и подумал: «Как будет старец Зосима? Может быть, Алеша пойдет в буддиский храм?» На самом деле, современный японский Алеша – студент медицинской академии, который мечтает стать психиатором. В академии он встретился с добрым профессором.
А.Ч.: У меня сложилось впечатление, что традиционная русская литература, литература XIX века в силу специфики своих духовных поисков, культурных задач ближе японцам, чем литература современная. Так ли это?
А.С.: Да, я согласен. До сих пор японцы относились к литературе с такой серьезностью. Я вспомнил, что Юкио Мисима и Осаму Дадзай ссылались в своих произведениях на Достоевского, рассуждая: что такое «красота», «преступление (грех)»? Наоя Сига и Санэацу Мусянокодзи получили глубокие впечатления от произведений Л. Толстого, их поиск смысла жизни и смерти проходил в сходном ключе. После Второй мировой войны Ютака Хания сказал, что с полученным строгим и горьким опытом мы, японцы, в конце концов догнали и стали понимать духовные поиски Достоевского. В связи с этим, основное представление о России – как стране серьезных (иногда в негативном смысле, мрачных) людей. Надавно число таких энтузиастов литературы (конечно, это традиция продолжается, и несколько современных японских писателей также оказались под влиянием Достоевского) уменьшается. Кажется, люди не обязательно требуют от литературы подобной серьезности. По-моему, тут причины популярности Харуки Мураками – серьезно, но не так серьезно. Что касается современных русских писателей, то, к сожалению, нельзя сказать, что они достаточно известны, но в XXI веке все больше и больше появляется переводов их произведений.
А.Ч.: Да, для этих авторов Достоевский был очень важен (вспомним эпиграф из «Братьев Карамазовых» к «Исповеди маски» Мисимы), как и для Акутагавы и многих других… Современную русскую литературу немного, но переводят. Какие книги выходят? Можно ли сказать, что имена Пелевина и Сорокина известны читающей публике?
А.С.: Наверное, будет показательным один симпозиум, который проводили осенью прошлого года в Токийском университете. Там собрались переводчики современной русской литературы, сравнительно молодого поколения. Главная тема – переводы современной русской литературы / проблемы перевода. Я также там выступал. Каждый познакомил слушателей с произведением, которое недавно перевел. Вот список писателей, произведений и переводчиков. В. Пелевин «Шлем ужаса», «Желтая стрела» (Т. Накамура), В. Сорокин «Голубое сало», «День опричника» (Т. Мацусита). М. Шишкин «Письмовник» (Ю. Нагура). Т. Толстая «Кысь» (С. Такаянаги). С. Кржижановский «В зрачке» (И. Уэда). Г. Остер «Петька-микроб», «Сказка с подробностями» (К. Мори). Л. Улицкая «Даниэль Штайн, переводчик» (И. Маэда) и А. Тарковский «Перед снегом» (А. Саканива). Строго говоря, несколько из них уже не могут считаться «современной» литературой. И кроме них, переводят С. Лукьяненко, Д. Глуховского и т. п. К. Нумано – организатор этого симпозиума – переводит Б. Акунина, Л. Петрушевскую, Л. Улицкую и многих других. Но этот список чётко отражает теперешнюю ситуацию с переводом русской литературы (кажется, меня вызвали туда потому, что в Японии наших дней очень мало переводов русской поэзии). И если сейчас в Японии опросят «Кого из современных русских писателей вы знаете/любите?», то первое место займут Пелевин или Сорокин. К сожалению, трудно сказать, что они известны читающей публике. Но, в сравнении с их популярностью пять лет назад, они обрели много любителей. Особенно это касается Сорокина, недавно японские литературные журналы не раз его упомянали. Писатель сам часто приезжал в Японию и выступал тут.
А.Ч.: Перевод японской литературы в России поддерживается в том числе и системой грантов (от Japan Foundation). Как осуществляются переводы российской литературы в Японии – есть заказы издательств? Существует какая-то поддержка грантами? На энтузиазме переводчиков?
А.С.: Вообще на переводы иностранной литературы у нас в стране есть несколько дотаций, но их совсем не достаточно. И особенно на переводы русской литературы, поскольку, насколько я знаю, к сожалению, у нас нет такой прочной системы грантов, как Japan Foundation. Несколько больших и маленьких издательств, понимая значение и роль таких переводов, выпускают переводы русской литературы хорошего качества, почти не думая о выгоде. Кажется, передодчики тоже не рассчитывают на гонорары. Любовь к русской литературе и волонтерство – вот наша действительная поддержка.
А.Ч.: Вы сказали, что интерес к перечисленным вами ранее писателям вырос за последние несколько лет. Мне кажется, это произошло благодаря двум параллельным тенденциям: во-первых, усилия переводчиков, японских филологов по популяризации современной русской литературы дали о себе знать, во-вторых, несмотря на остающиеся сложности, политические отношения между Японией и Россией сейчас довольно хорошие. Так ли это?
А.С.: До конца эпохи холодной войны в каких-то опросах общественного мнения о «несимпатичной стране» у японцев СССР всегда занимал первое место. На это сильно оказывали влияние политические отношения. Рейтинг был непоколебимым. Но недавно ситуация стала менятся, людей, которые не любят Россию, становится, хотя и понемногу, все меньше и меньше. И, наоборот, увеличивается количество людей, любящих Россию. В прошлом году Россию перегнал Китай. Но это также связанно с политикой. Теперь произошел кризис в Крыму. Все-таки Япония относится к России не так строго. Кажется, правительство не хочет расстроить хорошие отношения с Россией, которые выстраивала в течение этих лет. Сейчас в Японии люди относятся к русской культуре нейтрально, без предрасудка. Самое главное – не превратить эту нейтральность в равнодушие. В этом современной русской литературе принадлежит большая роль. Конечно, на нас, исследователей и переводчиков, тоже лежит ответственность.
А.Ч.: Как в целом видится российско-украинский конфликт из Японии? У Японии, как и у России, есть в прошлом негативный имперский опыт.
А.С.: Очень трудно ответить. Есть люди, которые в телепередачах очень резко упрекают Россию за вмешательство. В Японии, кажется, это основное направление. Несколько зная сложные взаимоотношения между Россией и Украиной и проблемы народов и территорий, я эмоционально понимаю традиционную привязанность русских к Крыму и их опасения насчет жителей в Крыму. Я сейчас вспоминаю выражение «В Россию можно только верить». Но в этот раз нам, японцам, как партнерам и соседям России, надо «умом Россию понять»: внимательно и объективно рассмотреть и проанализировать сущность этого конфликта. Мечтаю, если бы Тютчев был жив, что он написал бы об этой ситуации? Что касается добавочных слов после вашего вопроса, большинство японцев не обладают таким опытом. По крайней мере, эти слова пронзили мою душу. Спасибо за полезный совет. Конечно, нужно узнать хорошие достоинства друг друга. Но и взаимное понимание таких негативных опытов в прошлом станет, может быть, началом настоящей дружбы в будущем. Но все-таки это был очень сложный для меня вопрос.
А.Ч.: Извините, если этот вопрос оказался эмоционально травмирующим – тот же опыт СССР оказывается для многих россиян в наши дни не менее болезненным… Вы как специалист по Тютчеву написали книгу «Исследование произведений Ф. И. Тютчева: самосознание в России XIX века». Почему Вы выбрали именно Тютчева? Нет ли, на ваш взгляд, каких-нибудь параллелей между «самосознанием» России 19 века и нынешней РФ?
А.С.: Моя первая встреча с Тютчевым была в студенчестве, в последнем кадре фильма Андрея Тарковского «Сталкер». И Тарковский и Тютчев старались передавать впечатления, что в глубине внутренного мира человека существует что-то неопределенное. Конечно, я очень люблю картины Тарковского, и его миропонимание оказало сильное влияние на меня. Но я был убежден стать литературоведом, тем, кто анализирует окружающий мир через литературу. Таким образом Тарковский в своем фильме показал одному студенту путь к Тютчеву. Кстати, мне кажется, микрокосмос в маленьких пространствах роднит Тютчева с японскими стихами хайку и танка. Начав читать его стихи, я сразу узнал, что одна из самых главных тем в его стихотворениях – самосознание человека. И мне хотелось связать его красивый поэтический мир с его серьезными политическими статьями, где выражается русское самосознание. То есть рассмотреть феномен русской литературы 19 века вместе с политикой и обществом того времени. С этой точки зрения, особенно меня интересуют его стихотворения «О вещая душа моя…» и «Эти бедные селенья…». Первое – о душевном мире человека. Второе – о России. Но во всех произведениях Тютчева только в этих двух стихотворениях отчетливо и живо является образ Христа. Кроме того, оба они были написаны в 1855 году, когда поэт получил информацию о том, что в Крымской войне Россия почти потерпела поражение, и потом о смерти Николая I. Я представлю себе, что самосознание русских того времени впервые после победы над Наполеоном претерпело кризис. Изучать национальное самосознание русских 19 века (отношение России к Западу) интересно и полезно прежде всего японцам, которые после русских также прошли через период очень быстрой вестернизации. И оно похоже на теперешнее самосознание (отношение современной РФ к ЕС и Америке). Но поэтому у меня маленькая тревога: опять Крым, и как будет потом?