Текст книги "Христос пришел"
Автор книги: Александр Викорук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Еще чуть-чуть, – заскулила дочка, не отрываясь от экрана.
На минуту все успокоилось под бормотание телевизора.
– Тебе сегодня звонил Илья Ефимович, – вспомнила Лариса, – передавал привет.
– Не говорил, зачем?
– Сказал, просто так. Скучно, наверное, – добавила жена равнодушно.
– Я у него рассказ читал о поездке в Париж. Хотя на самом деле он туда не ездил.
– Ну, рассказ проще сочинить, – улыбнулась жена.
– Но написал он его совсем для другого. Только ради своей идеи, что душа человека – это мысли. И, как младенец, эта душа-мысли проходит все стадии развития, пока не достигает некоей высшей фазы, в которой происходит соединение с бессмертной душой, душой человечества.
– Интересно, а где же та душа обитает? – спросила Лариса.
– Видимо, в пространстве где-то, – Елисей покрутил рукой. – Куда еще ее поместить?
– Дал бы мне кто отдохнуть, я бы тоже пофантазировала, ? буркнула жена. – Так устала за последние дни... А тут цены летят, все валится куда-то... "и зачем меня мать родила" – вот все, на что мы способны.
В этот момент раздался звонок в дверь.
– Кто еще? – насторожилась Лариса, на лице ее метнулась тревога. Дверь не открывай, посмотри в глазок.
Как воздушный шарик, в хрустальных бликах глазка плавала желто-серая шевелюра Андрея, жениного брата, его очи навыкате возбужденно блуждали и вращались в орбите глазка.
Елисей открыл дверь, и тут же в нее ворвался шурин и заклокотал скороговоркой.
– Потише, мальчик спит, – попросил Елисей.
– Ничего, ничего, – засипел Андрей, – не разбужу.
Ту же из комнаты послышались всхлипывания и писк малыша. Мимо промчалась Лариса с искаженным мукой лицом, а Елисей стал толкать Андрея в другую комнату, где сидела перед телевизором Аля.
– Нас продали, – зашипел Андрей. – Это геноцид, заговор против России...
Он продолжал сипеть, как вскипевший чайник, а Елисей лихорадочно соображал о том, что судя по всему, Андрей явился, как обычно, с намерением остаться на ночь. Предстоял очередной ночной ужас с храпом. Надо было что-то предпринять.
– Нас предали, – уже громче бубнил Андрей. – Какие мы дураки, собой хотели закрыть этих гадов. Знал бы я, меня на баррикады трактором не затащили бы. Ах, ослы мы, – пыхтел он раздраженно.
– Конечно, ослы, – подтвердил Елисей, со страхом прислушиваясь к писку в другой комнате. Там гулькала и нежно подвывала жена, пытаясь забаюкать малыша. – Ослы, конечно, – повторял он, видя, как встрепенулся Андрей. – Елисею пришла идея посильнее поддеть его, и может быть, тогда он уйдет, и не будет дико храпеть всю ночь.
– Несколько тысяч ослов, – продолжил Елисей, – приперлись к дому, где заперлась сотня-другая авантюристов, и решили изменить судьбу страны, которой они даже не знают. Погуляли, наплевали кругом, всю округу, небось, зассали. Дрожали от страха, потом через день-два сообразили, что по заднице им никто не даст – и обрадовались, закричали: "Победа, уря, уря!" И решили, что теперь вся страна заживет по-новому, по демократии... А получили ворократию!
Андрей, кажется, обиделся, покраснел и все сильнее хмурился.
– А вы спрашивали миллионы людей, которые только и знают то, что картошку надо сажать весной, а выкапывать осенью, что баба рожает, а мужик пьет, что начальник лупит и в хвост, и в гриву, а прочие пашут? А миллион-другой рыл – винтиков старой системы, у которых в башке одна извилина, и в этой извилине с детства застряло, что начальник всегда прав, а подчиненный – всегда дурак. И чем выше начальник, тем больше у него бабок и рабов. Они твою демократию поймут однозначно: все воруй, что глаз видит. Их ты как, молотком по башке перевоспитывать будешь? Так демократия не позволит.
Елисей ждал, что шурин на это ответит, но тот молчал, потом почесал голову, вздохнул:
– Да , пожалуй, лучше бы старые жулики остались, у них хоть система управления была налажена.
– Система управления, – передразнил его Елисей. – Управления сортиром. Эти пердуны, маразматики только способны были понять, что корабль тонет, и надо быстро распихивать по карманам недоворованное и смываться. Где уж им реформировать загубленную страну.
– Как же быть тогда? – удивился Андрей.
– А вот и надо было пойти на баррикады, чтобы убедиться, что вы ослы, самые настоящие. А уж после этого, может, что и получится. Понятливые ослы не будут бить себя в грудь и звать на баррикады.
– Ну, ты знаешь! – вскочил Андрей, возмущенно пыхтя.
– А я, кстати, видел тебя в те дни в августа, – заметил Елисей спокойно. – Ехал на троллейбусе мимо "Краснопресненской", а ты митинговал у метро. Наверное, таких же ослов призывал идти на штурм цэка и кагэбэ.
Андрей побледнел, сжал губы и замер неподвижно. Елисей даже подумал, не переборщил ли он.
– Ты клевещешь! – возмутился Андрей. – Неизвестно, что было бы без нас. Может, умывались бы сейчас кровью? Оплевывать легко.
– Ты сейчас мне напомнил цензора из цэка: а достойно ли отражена положительная роль партии!.. Это я тебе оставлю. А я всего-то – о частном случае толкую, об отдельно взятых ослах. – Елисей не удержался от смеха.
– Я ухожу, – отвернувшись в сторону, процедил Андрей хрипло, – всего хорошего.
В коридоре он спешно накинул шарф, пальто и, не закрыв дверь, ушел.
Минут через десять появилась Лариса с нескрываемо радостным лицом. Елисей даже рассмеялся.
– Вот стыдно, – словно извиняясь, сказала она, – но ничего поделать не могу с собой. Как представила, что ночью Андрей храпеть будет – прямо похолодела от ужаса.
– А древние люди ночью храпели, чтобы диких зверей отпугивать, – заявила серьезно Аля.
– А тебе пора спать, – сквозь смех сказала жена и повела дочку укладываться.
Уже в постели Елисей спросил Ларису, как ей идея Ильи Ефимовича о душе. Но она вместо ответа спросила, не было ли там "любимой" Насти. Не дослушав его чертыханья, она стала мерно и сладко сопеть, что-то в полусне бормотнула, заплетаясь языком, и уснула.
Елисею не спалось. Нервы разгулялись после посещения шурина и тяготило знакомое ощущение, что сон никогда не придет и будет длиться час за часом бессонное одиночество и чередой пойдут четкие и ясные мысли, от которых обычно скрываются дневным светом и морокой заурядных дел. Не было ни капли обиды на невнимание жены к его вопросам, потому что знал, что даже самая прекрасная мысль хороша и доступна только тогда, когда уже настроен на нее, готов к ней, ждешь ее, в немоте пытаешься сам нащупать – и вот, коснулись пальцы, засверкала ослепительная истина. Ты ее ждал, это открытие, радость... А через некоторое время, охладев немного, трезво понимаешь, что много раз проходил мимо той же истины, тебе толковали о ней, а ты равнодушно не вникал, иронизировал. Не был готов к истине. Может, и правда то, что наша душа, как младенец, сначала учится различать свет и тьму, холод и тепло? Потом начинает несвязно лепетать звуки, прежде чем сказать первое слово. А потом начинает радоваться добру и плакать, встретив зло.
Жена во сне подвинула руку, Елисей ощутил поток ее сонного жара. А с ним пришло понимание, что это как раз та часть жизни, которую уже никак не исправишь и не изменишь. Никакие разводы, разрывы не способны обновить жизнь. Словно калека, которому до конца суждено жить с обрубком руки и ноги.
В памяти всплыли ночь из далекого августа, много лет назад. Ранние сумерки за окном электрички, загородная непроглядная тьма с холодом звездного неба и пахучего тумана с отсыревшего от дождей луга. Низкие тучи, дерганный ветер в лохмотьях ветвей, листвы.
В субботний вечер он шел от станции к даче. Наугад в непроглядной черноте брел сначала полем, потом пересек жидкий лесок, как заяц, пропрыгал по чмокающей полоске болотины. Спотыкаясь, шел дачным ухабистым закоулком. Уже представлял тепло и свет тесных комнаток дома, запахи ужина, всплеск оживления жены, тещи, молчаливое присутствие тихони тестя. Прошел гущу кустов сирени, темный силуэт рябины, за ней светлая тень березы. Вот куст жасмина, подсвеченный сиянием террасы.
– Говорит, с детьми занимается, – голос Ларисы прозвучал ровно, но с плохо скрываемым напряжением.
Словно споткнувшись, Елисей встал и уже не смог сделать ни шага.
– А ты уши развесила, – обрадовано заявила теща. – Дети-дети. О своем ребенке надо думать, а тут, понимаешь, хоть бы деньги были, а то пшик один. Неизвестно, с кем он там якшается. Ты бы хоть слово сказал, – обратилась она к тестю.
– Маняша, ну, что сказать-то? – пробормотал Николай Иванович.
Елисей отчетливо представил скучное лицо тестя с дряблой серой кожей, вечно кислое выражение повисших уголков губ. Жену он звал Маняшей, хотя имя ее было Марина.
– Что-нибудь умное, – посоветовала язвительно Марина Львовна.
Ее черные брови сейчас наверняка были сведены к переносице, а на лице застыла маска энергичной злости, которой надо выплеснуться.
–Умное, Маняша, – промямлил тихо Николай Иванович, – я говорил только в рабочее время, а сейчас я на пенсии.
– Издеваться хватает ума, – голос зазвенел. – Нет чтобы послушать вовремя совета. Думать головой надо.
– Мама, хватит, – долетел голос Ларисы.
– Теперь поздновато, ребеночек народится скоро, – монотонно выговорил тесть.
После этого настала тягостная пауза. Шагнув к хлипкой скамейке у калитки, Елисей сел. Действительно, чем они думали?.. С другой стороны, сейчас уже думай, не думай, а вот он – будущий ребенок, от него не открестишься – теперь уже заметно округлился живот, мучает плоть матери тошнотой, головокружением, налетами страха или наслаждения, от которого глаза Ларисы наполняются счастьем и радостью. Волосы Ларисы похожи на материнские, но почти невесомые, под их легкой тенью и в жару прохладна кожа на шее около розовых лепестков ушей. Лариса необыкновенно похожа на мать. Только в Маняше все нежные черты дочери карикатурно огрублены и искажены. Почему он отмахнулся от мысли, которая беспокоила его в жениховстве? Еще тогда подумал, что Лариса будет похожа на мать. А кто этого избежит? Николай Иванович тоже, наверное, в юности не был похож на сморщенного, сгорбленного старикана с кислой миной на лице, как будто вечно жует лимонную дольку. Говорил, что разрабатывал первые отечественные электронные машины, студентов учил. На свадьбе в большом подпитии, когда скорбная складка рта наконец разлепилась и разошлась неудержимой улыбкой, Николай Иванович пытался втолковать Елисею, что он изобрел одну штуку в считывателе информации, которая везде по стране применялась. И сам академик Глушков знает фамилию Гальчикова. По своей несмышлености в технике Елисей не смог оценить заслуги тестя, но пробурчал, что слышал про академика. Это порадовало Николая Ивановича.
Изобретая этот считыватель, радуясь неказистой железке, думал ли тесть, что будет сидеть темным августовским вечером на террасе обветшалой дачи, слушать раздраженные, злые слова Маняши, когда-то Марины, смотреть на большой живот дочери? Настырная память нафарширует голову почище всякого семейного альбома: кокетливый взгляд почти девчонки Марины со сладкой мякотью алых губ, рождение сына, в котором узнавал себя и находил чужое, неизвестно кем подмешанное сумасбродство и буйство, точно мечется в голове костер, от которого и волосы, словно пламя на ветру. Потом розовый комочек тельца дочки, ее смех, лепет, плач, жалобы и горячка болезней, истерики Маняши... Дочка была ближе всех – и ее отнесло дуновение времени.
Мог ли он тогда, августовской порой спеющих яблок, черного неба, знать, что рождение внучки подведет черту подо всем, что было жизнью Маняши и его жизнью?
– Ты, Николай, виноват во всем, – донеслось из теплого оранжевого марева террасы.
Это любимая фраза Маняши. Елисей услышал ее еще на первой встрече знакомства с родителями любимой. Марина Львовна открыла принесенный молодыми торт, крышка задела букет пахучих флоксов, и несколько нежно-розовых граммофончиков сорвались и упали в крем торта.
Потом Елисей постоянно слышал фразу о провинностях Николая. Он был виноват в том, что сын Андрей рос нервным и неукротимо подвижным, что Маняша всю жизнь проработала в вузовской библиотеке, что Андрей жил безалаберно и неустроенно, что дочка поздно родилась и позже всех подруг вышла замуж да не за того. Николай был виноват и в том, что после рождения внучки Маняша стала чахнуть: то хлопотала над кроваткой Али, суетилась с пеленками, то застывала у окна, словно хилое растение. Потом открылась запущенная болезнь, которая медленно и неотвратимо грызла тело Маняши. Неузнаваемо исхудавшая, почерневшая, Маняша из чрева постели хрипло твердила Николаю Ивановичу, что это он во всем виноват, что он ее загнал в гроб. А он молча менял жене подстилки, обтирал тряпочками ее измученной тело, а потом на кухне безмолвно плакал у окна, его руки тряслись, спина вздрагивала и все сильнее горбилась.
Николай Иванович пережил Маняшу только на полгода. Весной он молча уехал на дачу, тихо копался в огороде, а к концу лета зачастил проведывать жену на деревенском кладбище, где ранней весной схоронили Маняшу. Позавтракав, он какое-то время тихо сидел за столом, потом бормотал едва слышно: "Пойду, Маняшу проведаю", – и исчезал на полдня. Как-то серым холодным сентябрьским утром Николай Иванович не проснулся...
В то августовское сидение на скамейке Елисей тоже многого не знал, но уже в тот вечер у него было ощущение, что надо как-то пересилить себя, встать, зашуметь – и идти: толкнуть калитку, пройти мимо террасы, подняться на крыльцо, открыть дверь, увидеть вялое лицо Ларисы, гневное молчание тещи и кислые сжатые губы Николая Ивановича. Надо было ужинать, отдохнуть, потом лечь спать, чтобы все утихомирилось в доме.
Он так и сделал. В одну из пауз говора Маняши, он тихо затопал ногами, потом сломал ветку сирени, чертыхнулся, стукнул калиткой и пошел, волоча тяжелые сумки...
Стараясь не потревожить спящую Ларису, Елисей сел на постели, потому что заснуть было невозможно. Часа через два, если они заслужили такое наказание, может проснуться малыш. Полчаса ночного кошмара с кормлением, ляляканьем обеспечено. Потом Елисей тоже вряд ли сможет уснуть. И так далее... Ночь созерцания прошлого, в котором, как ни силься, ничего изменить невозможно. Но нельзя изменить и будущее! Или можно?.. Посмотреть, покопаться в прошлом, где уже заготовлено все, что может ждать их в будущем.
Отец ему рассказывал вот такую историю. В двадцатые годы из тверской губернии прибыли два брата, Василий и Степан. Василий – это дед Елисея. Василий взял себе в жены Клавдию и родил Ивана, который, стало быть, родил Елисея. Всю жизнь Василий проработал проводником на Курской железной дороге. До самого смертного часа Елисей запомнил шумные появления деда в доме: баулы, ящики с фруктами, горчащий запах дыма от древесного угля. С дедом прибывали огромные яблоки, сливы – все роскошество сказочного юга, вершиной которого были маленькие желтые дыни, нежные, сладчайшие, с умопомрачительным ароматом. Музыкой звучали названия: Батум, Цхалтуба, Сочи, Хоста...
Другой брат Степан стал чекистом, практически порвал с родственниками, вести о нем доходили редко, отстраненные, похожие на байки из жизни далекой страны. Степан женился и родил двух сыновей, Георгия и Илью. Потом он развелся и женился на молодой, которая родила ему дочку Евгению. Молодая жена оказалась с крепкими каблучками, и Степан сник под ними. Продвинувшись на службе, Степан добыл семье хорошую квартиру, дачу по Савеловской дороге, вырастил дочку, которая характером пошла в мать. В середине пятидесятых Степана турнули из органов, поговаривали, что легко отделался. Но в объятиях семьи запил втихую. Как ни следили за ним жена и дочь, как ни истребляли початые и полные бутылки – каждый день Степан ходил пьяный, а к останется каждая мелочь: зеленый ежик сосновой ветки торчащей из сугроба, обнаружили лет через пять после смерти Степана. Развалился гнилой пенек, и открылась маленькая ниша под корой, а в нише стояла ополовиненная бутылка водки.
Дети его, Георгий и Илья, краем коснулись и Елисея. Помнил он, как дедушка, который не забывал своих племянников, под всеобщее оживление раз-два в год складывал в свой дорожный чемоданчик гостинцы из привезенных с юга фруктов, из прикупленных сладостей, исчезал, провожаемый всеми. А когда возвращался, в доме начинались долгие разговоры взрослых, с расспросами, удивлениями, сожалениями – весь мелкий сор времени, как тина со дна омута, поднимался и долго насыщал их тесную квартирку. Георгий работал шофером, Илья учился играть на аккордеоне. Говорили, что у Ильи удивительно длинные и тонкие музыкальные пальцы.
Всего один раз они появились в их доме. Шумные, уверенные, гораздо старше Елисея. Приехали они на служебной машине, на которой работал Георгий. Сначала Георгий катал Елисея и его приятелей по окрестным кривым переулкам. Голова Елисея кружилась от счастья, от вкусного запаха кожаных сидений, разогретого металла, машинного масла. Потом Илья играл на аккордеоне. Он сидел на стуле посреди комнаты, широко расставив ноги. Под его руками покорно дышал мехами аккордеон, пальцы уверенно двигались, извлекая то бойкий перелив знакомой до слез песни, которую под шиканья начинал тихо подпевать дед, то протяжные, гортанные звуки неведомой поднебесной мелодии, от которой душа переполнялась сладкой тревогой, ожиданием недоступного счастья.
На поминках деда Василия небольшая сухонькая старушка сказала, что Георгий умер от рака легких за год до смерти деда. Ему об этом решили не говорить, чтобы не огорчать – дед помнил племянников, хотя связь между ними с годами практически прервалась.
Лет пять назад позвонил Илья. Он сказал, что видел картину Елисея на выставке и позвонил, потому что они, вроде бы, родственники. Фамилия, по крайней мере, одна. Спросил о перспективах и скептически хмыкал, когда Елисей говорил о засилье чиновников от искусства, о траве, которая силится пробить асфальт.
Снова длилась тишина, которая закончилась звонком. Старческим подвизгивающим голосом женщина представилась членом правления жилкооператива. Она сказала, что Илья умер от какого-то нарыва в горле, что в его квартире живет пьющая посторонняя женщина, что Илья за месяц до смерти сказал ей о своей смертельной болезни и передал телефон Елисея, и она просит его найти бывшую жену Ильи, у которой есть права на кооперативную квартиру.
Елисей нашел через справочную телефон бывшей жены Ильи, и разговор состоялся. Правда, был он довольно короткий. Назвалась она Еленой Федоровной, узнав, что стала наследницей кооперативной квартиры, ничуть не оживилась, а с горечью посетовала, что жить, конечно, трудно, хотя и дети подросли... А в конце разговора заметила, что все, связанное с мужем и его семьей, приносит несчастье и лучше от этой квартиры отказаться.
Разговор их закончился, а эта фраза не отпускала Елисея. Причем не оставляла его уверенность, что смысл фразы связан только с дедом Степаном. Только он порождал в душе темное и жуткое оцепенение, которое коснулось Елисея еще в детстве и было сродни несчастью. Было ему, наверное, лет пять или семь. Помнил он насыщенную сумерками маленькую квартиру, непривычную тишину безлюдья, потому что, кроме его и отца, никого не было. Отец на кухне за маленьким столиком мастерил затейливую шкатулочку, а Елисей мешал ему, трогая кусочки фанеры, теребя вопросами. Потом над дверью задребезжал звонок. Отец пошел открывать, и Елисей ринулся за ним. Дверь распахнулась. В желтом пятне тусклой лампочки Елисей увидел страшное стариковское лицо под козырьком неопрятной кепки, по бокам торчали редкие космы волос, пухлые щеки болезненно обвисли, висели толстый нос и вялые губы, распухшие брови, тяжело висели веки. Из всего этого месива выпирали дикие белые пятна глаз.
– Ваня, здравствуй, – щеки деда поползли в стороны, обнажая гнилые зубы. – Узнаешь дядю? Степан Осипович.
Елисей от испуга вцепился в руку отца.
– Лися, это дедушка Степан, – сказал отец.
В его голосе прозвучала радость, и Елисей немного успокоился. Но, пока Степан Осипович раздевался в прихожей, он все равно не выпускал руки отца. Страшный дед сунул ему в руку большую шоколадку. Они прошли в комнату, оттуда слышались их глухие голоса, а Елисей ел шоколад. Потом он почувствовал в голове сначала тяжесть, которая лишила его сил, и он перестал бродить по квартире, зашел в соседнюю комнату и упал на кровать. За стеной бубнили голоса, все в голове плыло и мешалось. Ему стало казаться, что голова пухнет, тяжелеет и становится большой, вот-вот лопнет. Наверное, он плакал. В памяти остались мелькание лиц, яркий свет, белый халат врача, голоса. В этой каше плавало распухшее страшное лицо деда Степана. Потом все смешалось, потускнело и исчезло.
Первым в черноту омута проник свет, за ним пришло тепло. Оно нежно окружило Елисея и влекло в согретое солнцем пространство, ему стало радостно и легко, он сам стремился вынырнуть из тьмы. Елисей открыл глаза и увидел веселое лицо отца. Он тянул Елисея к себе из кровати. Его сила и радость охватили Елисея, он засмеялся и прижался к щеке отца, ощутил колкую щетину. Отец сказал, что Елисей болел, несколько дней была высокая температура, но сейчас все прошло. Елисей смеялся, радуясь, что больше никогда его голова не будет так ужасно и больно распухать, не будут страшно греметь в голове чужие голоса, что никогда больше не упадет он в страшную тьму, из которой подняли его руки отца.
Однажды Елисей в который раз вспомнил детскую болезнь, но теперь сказал отцу и про деда Степана, про пухнущую голову, карусель из голосов, видений.
Было это в будний день на даче. Они с отцом сидели на террасе. Отец с год как вышел на пенсию и навещал их с Ларисой. Она ушла в магазин и, наверное, стояла в длиннющей очереди деревенских бабок.
– Это был гадский разговор, – не сразу ответил отец. Его лицо потускнело и осунулось. – Первое, что он сказал, мол, давно хотел увидеть именно меня, потому что я ничего не знаю. Так и сказал. Я тогда струхнул даже немного, подумал, не рехнулся ли дядя. Пил он тогда по страшному, это я знал. В тот раз тоже был под градусом. Твой отец хитрый, сказал. Голова у него еще так тряслась... как будто за левое ухо его кто дергал. Хитрый, говорит. В чэка не пошел, сказался робким. А я его проводником устроил. Мы все – криком закричал – могли. Я опять подумал, не рехнулся ли. Побелел, глаза остекленели. Все твердил, ты ничего не знаешь. Так вот знай, прямо прошипел. Они житья мне не дают – и смотрит на меня. Я спрашиваю: кто? Эти, говорит, мои убиенные. Они моей смерти хотят. До того, говорит, довели меня, я бы их гадов, снова порешил бы, попадись в руки. Ненавижу. Они за меня зацепились и не отпускают. Думают, так на мне и будут висеть – жить хотят. Да спрашивают, зачем я их поубивал. Говорю, приказ мне такой был. А они все равно не отпускают. Им объясняю: смиритесь, подлецы. Говорю, не понимаете что ли, государство поперло на вас. Лучше складывайте ручки – и камнем на дно. Быстрее отмучаетесь. А будете кочевряжиться, так и ваши жены, и дети, и все-все за вами кувырком полетят. А я что, говорю, если не я, так другой кто на моем месте будет. Вон сколько по кабинетам нашего брата напихано. Государственные мы люди. Да и среди вас наш брат попадается – должны понимать. А им хоть бы что. Цепляются.
Отец замолчал, глядя на склоненные к террасе кусты, на мельтешащие под ветром листья березы.
– Хорошо тут у вас, – наконец сказал он и улыбнулся. – Потом дед вообще чуть не бредил. Спрашивал, не могу ли я ему помочь. Говорю ему, конечно, если смогу. А он мне: да это все просто, очень просто. Объясни ты им. Руки прижал к груди, оловянными глазами на меня уставился. Объясни ты им. Пусть тут побудут, ты им скажи. Несколько минут бубнил, за руки хватал. Я пообещал наконец. Он обрадовался, заторопился, сказал, пора ему. Дверь за ним закрыл. Сразу не отошел, слышу на лестнице его голос. Прислушался: он бубнит. Вы, говорит, ребятки, здесь оставайтесь, вам здесь объяснят все, а сам радостно так смеется. Пошел по лестнице и все говорит, оставайтесь.
– Остались? – спросил Елисей.
– Не заметил, – отец улыбнулся.
Отец помолчал, лицо его стало грустным, заметнее проступила на подбородке седая щетина.
– Пацаном думал, – проговорил он задумчиво, – что смерти не может быть. А после таких историй думаешь, что жизнь невозможна. Наверное, дед Степан в этом был уверен... Да, он мне еще тогда сказал, что откупался своими жертвами от смерти. А умер ужасно. На даче куры у него были. Вечером исчез из дома. Когда хватились, он оказывается всех кур руками передушил, всех перетаскал, через забор побросал. Последнюю, наверное, сил уже не хватило, возле забора валялась. Сам он на заборе повис – скулой за острие металлического прута зацепился, так стоя и повис мертвый.
Отец вздохнул и сказал:
– Такая жизнь не может продолжаться. Это бред. Но какая-то должна. Сегодня ехал в электричке, за окном весело так. Солнце яркое, поляны одуванчиков. Так здорово, – отец смущенно посмотрел на Елисея. – Нет, ты, наверное, не поймешь меня?
Он дотронулся до локтя сына, засмеялся.
– Почему не пойму? – воскликнул Елисей. – Может, даже лучше тебя понимаю.
– Вряд ли, – с сомнением заметил отец.
– Ошибаешься, – загорячился Елисей...
Тот далекий день так ясно возник в ночной тьме со всей весенней зеленью, с солнцем, с глухой жаркой тенью в гуще листвы, что Елисея даже обожгло радостью и тоской по безвозвратно ушедшим родным, канувшим во тьму теплоте и близости. Ему даже показалось, что снова, как в детстве, теплые руки отца увлекают его из ночной мглы к жаркому солнечному свету...
Конечно, тогда он не понимал отца. Но сейчас мог бы обнять его, прижаться к его небритой щеке и сказать: я понимаю, я понял все...
В тот день отец еще добавил, что хорошо было, если бы нашелся такой человек, который в детстве объяснил бы ему, глупому мальчишке, что жизнь бесконечна, если строишь ее вверх, в бесконечность.
– Знаешь, как мастера кирпичи кладут? – спросил с улыбкой отец. – По веревочке, чтобы ровно было. В человеке должен такой лучик светить. Ты копошись, живи, бегай, трудись. Да нет-нет, а оглянись на лучик, посмотри, куда он светит, не сбился ли с его направления...
За окном тянулась бесконечная ночь. По пустынной улице проползла машина, ее красные огоньки проплыли по черной полосе дороги и скрылись за поворотом.
Елисей вспомнил слова Ильи Ефимовича о том, что он давно написал парижский рассказ и ему не менее семи-восьми лет. Почему же, подумал Елисей, ни звука о смысле рассказа, о главном, о вечной душе? Он же носил по редакциям, показывал друзьям?
На часах была половина первого, и все-таки Елисей подошел к телефону и набрал номер. Оказалось, что Илья Ефимович еще не спит. Он объяснил, что часто засиживается до глубокой ночи, любит тишину спящего города.
– Вы не показывали кому-нибудь свой рассказ? – спросил Елисей.
– Конечно, – засмеялся Илья Ефимович. – При социализме дружкам, а как переломало все, и в редакции носил.
– А где же эффект? – удивился Елисей. – Почему полная тишина.
– Был, был эффект, – захихикал Илья Ефимович. – При Андропове, когда по дружкам носил, пригласили в кагэбэ и открытым текстом объяснили, если я этот рассказ не засуну себе в задницу, то они меня так засунут, что уже никто не найдет. – Илья Ефимович ехидно засмеялся. – А в эпоху гласности приперлись ко мне два кореша-гэбэшника и предложили под их крышей создать секту. Обещали рассказ напечатать, в прессе раскрутить. Мне только надо будет щеки надувать и нимб над головой драить почаще, а рулить они будут. Вот так. А в апостолы, знаете, кого мне прочили? Валерку... подонка этого. А когда я их послал, пообещали в канализацию пристроить, если болтать буду. Такие дела.
– А друзья ваши что?
– Что друзья... один сказал: идея хорошая, но из штанов выпрыгивать не стоит – зима у нас суровая, задницу отморозишь. Другой сказал, что всплакнул, когда читал. Да и что, голубчик мой, может произойти? – спросил Илья Ефимович. – Вы вот прочитали – и славненько, живите, детишек кормите, с женой ругайтесь. Но не до рукоприкладства. – Илья Ефимович хихикнул. – А теперь и баиньки пора, звоните, дружок.
***
Дневная духота уже ослабла, пестрая чешуя городских построек стала насыщаться вечерними тенями, в воздухе над долиной тучами носились стрижи, будоража готовящийся к вечерней трапезе город.
В условленном месте их встретили. Радостные приветствия развеяли утомление, спутники Иошуа оживились, наперебой заговорили и невольно ускорили шаг и обогнали его. Он грустно улыбался, но не стал окликать их и в дом вошел последним.
Стол был накрыт, кто-то уже спустился к столу, только во главе стола маячило в напряжении несколько фигур. При появлении Иошуа, они оглянулись, смутились, и в это мгновение растерянности Иуда быстро занял место слева от торца стола. Еще миг замешательства, потом расступились, давая дорогу Иоанну к правой стороне. Все затихли, но Иошуа продолжал стоять, задумчиво глядя на присмиревших друзей.
– Вы оставили мне место первого, – проговорил тихим голосом Иошуа. А первый не тот, кто спешит принимать почести, а тот кто служит всем.
Иошуа взял сосуд с водой, тряпку и стал не торопясь, по очереди омывать утомленные дальней дорогой ноги спутников. Он брал пригоршнею воду, смывал пыль, смачивал огрубевшую кожу на ступнях, а потом отирал влагу тряпкой. Все смущенно молчали, только Петр посторонился, поджимая ноги.
– Не терзай мне душу, – с болью сказал он.
Иошуа замер, вглядываясь ему в глаза, потом проговорил:
– Ты убиваешь меня. Я то полагал, что с каждой каплей воды из моих рук, с каждым словом моим, душа твоя наполняется мной.
Лицо Петра размякло, он улыбнулся, на глазах его появились слезы. Он вытянул ноги, освобождая их:
– Не только ноги, и руки, и голову.
Иошуа брызнул водой ему в лицо, и все облегченно рассмеялись. Скованность рассеялась, комната наполнилась говором, ожила, все придвинулись к столу.
За ужином оживление постепенно сникло, а Иошуа сидел и никак не мог проглотить первый кусок. Снова вернулась тоска, которая охватила его сегодня днем в городе, когда на минуту отвел его в сторону посланник Никодима. Он торопливо передал предупреждение хозяина о том, что на совещании у первосвященника решено ночью арестовать Иошуа, что шпионы рыщут по городу, чтобы узнать, где ночует Иошуа, и говорили с кем-то из учеников. Больше он ничего не сказал, кивнул головой и исчез в толпе. Иошуа замер от охватившего душу ужаса, хотя давно предвидел такой исход и был готов к нему.
Днем шум оживленной толпы, жадные взгляды людей, вопросы быстро заглушили страх, отвлекли, а сейчас за столом снова тоска сдавила грудь, сжимая холодом сердце. К горлу подступила тошнота, он прикрыл глаза, и перед взором возникла взбешенная толпа, обезумевшая от крови и злобы. Снова подкатили оцепенение и холод смерти, как в детстве, когда он оказался в толпе на месте казни. Перед ним билось в агонии окровавленное тело, жалкое и слабое, и ему казалось, что его пронзает боль этого несчастного и все вокруг должны были вопить от жуткой боли. Маленький Иошуа закричал, мать подхватила его и под смех соседей потащила прочь, а когда визг толпы затих, прижала к себе, стараясь своим теплом отогреть его, избавить от боли, которая мучила его.