Текст книги "Пока цветёт Сакура (СИ)"
Автор книги: Александр Верес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Феррейра слушал внимательно, чуть склонив голову набок, и в его светлых глазах читалась смесь удивления и того особого, почти научного интереса, с каким исследователь выслушивает свидетельство о доселе неизведанной земле.
– Схизматики, значит, – пробормотал он в конце концов, но без осуждения, скорее задумчиво. – Но всё же вы христиане. Это уже немало в этом языческом краю. – Он покачал головой. – Знаешь, Дмитрий, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что мир куда шире, чем нам, сидящим по разные стороны его, кажется. Здесь, в Японии, я – чужак не меньший, чем ты, просто я уже пятнадцать лет как свыкся с этим положением. А ты только начинаешь этот путь.
В другой раз, желая, видимо, отвлечь Дмитрия от тяжёлых мыслей, а заодно и проверить его успехи, священник взял тонкую хворостину и, присев на корточки, начал чертить на утоптанной пыльной земле у корней камфорного дерева какие-то знаки.
– Смотри, – сказал он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на азарт учителя, дорвавшегося до способного ученика. – Ты уже выучил немного слов на слух. Но японцы записывают свою речь не буквами, как мы, а знаками – их называют кандзи, они пришли когда-то из Китая. Каждый такой знак – это не звук, а целое понятие, целая картинка смысла. Вот, смотри. – Он начертил простой знак, похожий на квадрат с крестом внутри. – Это «дерево» – ки. – Затем рядом ещё один, похожий, но с добавленной чертой сбоку. – А если добавить сюда ещё черту, получится «лес» – хаяси, или, если ещё больше деревьев нарисовать, – «чаща», «густой лес» – мори. Видишь? Знак растёт вместе со смыслом.
Дмитрий, глядя на эти простые линии, вдруг почувствовал что-то похожее на азарт первооткрывателя.
– То есть это словно зашифрованное послание получается? Один такой знак, может обозначать целое слово, а то и предложение?
– Именно, – кивнул священник, довольный понятливостью собеседника. – И в этом, как ни странно, японский язык куда логичнее многих европейских наречий. У нас, например, во французском или в английском, написание слова часто вообще не соответствует его звучанию – нужно просто зазубрить, как что пишется и как произносится, и никакой связи между буквой и смыслом нет. А здесь смысл заложен прямо в знаке. Выучив однажды, что вот такой знак означает «гора», ты будешь узнавать его в любом слове, где встретишь, даже не зная, как именно оно произносится целиком. Это как строить дом из готовых деталей: каждая деталь имеет своё значение, и, зная эти детали, ты постепенно можешь читать смысл целого, даже не зная всех правил грамматики. Устная же речь у японцев в основе своей тоже довольно простая, гораздо проще, чем в европейских языках, – здесь нет ни падежей, как у вас московитов, о котором ты мне рассказывал, ни сложных спряжений глаголов, как в латыни или в романских наречиях. Слова здесь скорее нанизываются друг на друга, как бусины на нить, чем изменяются сами по себе. Труднее всего – это вежливые формы речи, тонкости обращения к людям разного положения, но это уже дело практики, а не природной сложности языка.
Дмитрий слушал, чувствуя, как в груди зарождается непривычное, почти забытое чувство – что-то вроде школьного любопытства, желания узнавать, разбираться, докапываться до сути. Это чувство, думал он, было куда живее той апатии, что владела им дома, за верстаком, среди типовых кухонных гарнитуров. Он не упускал случая спросить священника и о том, что волновало его сильнее всего, – не пришёл ли ответ из Макао от Великого Визитатора. И каждый раз Феррейра отвечал одинаково – качая головой, с той смесью терпения и сдержанного сочувствия, с какой врач сообщает пациенту, что результатов анализов ещё нет.
– Пока ничего, сын мой. Почта морем – дело такое: всё зависит от ветров, от течений, от того, застанет ли корабль тайфун в пути или пройдёт спокойно. От Макао до нас – не одна неделя хода при попутном ветре, а обратно письмо должно проделать тот же путь. И это не считая времени, которое понадобится дону Алессандро, чтобы обдумать столь необычное дело и составить ответ, достойный его сана. Может пройти ещё месяц, может – два. Наберись терпения. Пока молчание Макао – это, если вдуматься, твой лучший союзник: пока нет решения свыше, никто здесь не рискнёт действовать против тебя самовольно.
Немаловажной переменой в жизни Дмитрия стало и то, что примерно через две недели после его появления в деревне ему было позволено свободно, без сопровождения, гулять по её пределам – при условии соблюдения ряда правил, о которых ему, через Феррейру в качестве переводчика, лично сообщил Хаттори Кадзуо. Правила были просты и суровы одновременно: не приближаться к границе провинции дальше, чем на расстояние дневного пешего перехода, не заходить без разрешения на территорию, где расположены дома самурайского сословия, ежедневно возвращаться на ночлег в дом Мидори, не пытаться ни с кем пытаться заговорить без крайней на то нужды, а главное – при встрече с любым вооружённым человеком немедленно останавливаться, опускать глаза и низко кланяться, не дожидаясь, пока тот сам обратит на него внимание.—Дмитрий принял эти условия без возражений – да и какие тут могли быть в сущности возражения, если он по сути тут был гость, чужак. В свободные от работы часы, обычно ближе к вечеру, когда солнце уже смягчало свой полуденный напор, стал понемногу исследовать окрестности. Деревня, как оказалось, была не такой уж крохотной, как показалось ему в первый день, – она растянулась вдоль неширокой, но плодородной долины, зажатой между морем и грядой невысоких, поросших смешанным лесом холмов. По центру, через саму деревню, тянулась единственная более-менее широкая дорога, соединявшая прибрежные рыбацкие хижины на юге с более зажиточными крестьянскими дворами на севере, ближе к тем самым землям, что принадлежали непосредственно резиденции даймё. Дома здесь, чем ближе к северной части, тем крупнее и добротнее, стояли с некоторым достоинством за плетёными или дощатыми заборами, и у некоторых из них Дмитрий с удивлением заметил небольшие декоративные садики – миниатюрные, тщательно ухоженные, с карликовыми соснами, изогнутыми годами направленного роста, с камнями, расставленными будто бы небрежно, но на деле явно с большим расчётом, с крохотными прудами, где плавали неяркие рыбки. На пологом склоне одного из холмов, чуть в стороне от главной дороги, он однажды набрёл на небольшое синтоистское святилище – тории, две вертикальные балки с перекладиной наверху, выкрашенные когда-то в красный цвет, но давно уже поблёкшие, потемневшие от дождей и солнца, вели к маленькому деревянному строению, вокруг которого росли старые, разлапистые сосны. У подножия одного из деревьев лежали россыпи мелких камешков и несколько выцветших матерчатых полосок, привязанных к нижним веткам, – Дмитрий позже узнал от Феррейры, хотя и не сразу понял до конца смысл, что это было место поклонения местным духам,– ками, охраняющим деревню и урожай. Он подолгу стоял у этих ворот, разглядывая тонкую, но при этом крепкую конструкцию – ни единого гвоздя, только точная подгонка бруса к брусу, – и в который раз ловил себя на профессиональном, почти жадном любопытстве мастера, разглядывающего чужую работу. Ещё дальше, у самой границы видимой части долины, на вершине пологого холма стояло то самое большое здание с многоярусной черепичной крышей, которое он в первый день принял за администрацию, – как оказалось позже со слов Феррейры, это была небольшая буддийская обитель, монастырь при котором селилось несколько десятков уже немолодых монахов, ведущих тихую, уединённую жизнь среди рисовых полей. Само здание, судя по глубоким трещинам во внешних балках и потемневшему от времени дереву, было старым – старше, вероятно, самой деревни в её нынешнем виде, – и, по словам всё того же священника, изображённого обители этой было уже без малого триста лет. Триста лет! – Дмитрий пытался осознать эту цифру, стоя у подножия храма и глядя на резные, потемневшие от времени карнизы, – это означало, что здание было построено ещё в те годы, которые в его собственном, оставленном где-то за гранью веков мире, считались бы глубоким, почти легендарным средневековьем, а здесь, в этой стране, оно было просто обителью, куда крестьяне ходили молиться, ничуть не удивляясь его древности. Единственным, чего он так и не мог до конца принять в этих прогулках, было ощущение полной, абсолютной оторванности от привычного мира: ни единого натянутого провода, ни единого знакомого звука мотора машины, ни единой прямой линии асфальта – только земля, дерево, камень, да люди, живущие среди всего этого с тем спокойствием, которое рождается не от невежества, а от многовековой привычки. По просьбе отца Феррейры, обсудившего этот вопрос со старостой и, по всей видимости, с самим Хаттори Кадзуо, для Дмитрия была сшита новая одежда – взамен той поношенной, слишком просторной крестьянской рубахи, которую ему выделили, когда он пришёл в себя после того, как его выловили из моря взамен его модных шмоток. Одна из деревенских женщин, искусная в шитье, сняла с него мерки – обмерив плечи, руки, длину ног верёвочкой с узелками, – и через несколько дней принесла готовый наряд: тёмно-синее, почти без узора кимоно из более плотной, лучшего качества хлопковой ткани, чем прежнее, подпоясанное широким поясом-оби скромного, но достойного вида, и такие же неширокие штаны-хакама, которые здесь носили ремесленники и мастеровые люди среднего достатка – не роскошные, шёлковые, какие обычно носили самураи, но и не откровенно нищенское тряпьё простых крестьян. К этому прилагалась новая пара сандалий-гэта на невысокой деревянной подошве и лёгкая накидка на случай дождя из промасленной, водоотталкивающей бумаги. Одевшись во всё это впервые, Дмитрий невольно поймал себя на странном чувстве: одежда эта, чужая по крою, по ткани, по самой философии, заложенной в простоте линий, вдруг ощутилась на нём не как маскарадный костюм, а как нечто, начинающее принадлежать ему по праву – по праву того самого нового статуса, того самого имени, Дзимитори-сан, которое всё увереннее и увереннее укладывалось в его сознании рядом со старым, почти забытым уже «Дмитрий Волков». Так проходил месяц – месяц скудной, тяжёлой, но всё же обретающей некое подобие устойчивости жизни. Он начал ловить себя на мысли, что просыпается по утрам уже без того первого, острого приступа отчаяния, что мучил его первые недели; тело привыкло к циновке, желудок – к пресной, непривычной пище, руки – к местным инструментам. Он всё ещё каждый вечер вспоминал Елену, Леру, Аню – их лица вставали перед ним особенно ясно в те короткие минуты между отходом ко сну и самим сном, – но боль эта, острая, режущая в первые дни, теперь становилась глубже, тише, превращаясь скорее в постоянный, ноющий фон его существования, чем в открытую, кровоточащую рану. Он даже позволил себе, впервые за долгое время, подумать о будущем не с ужасом, а с некоторым осторожным любопытством: что, если это и есть его новая жизнь, надолго, а может, и навсегда? Что, если его мастерство, его руки, действительно смогут обеспечить ему здесь достойное место – пусть не такое, какое он имел дома, но всё же место, а не просто выживание из милости? Именно с этой едва народившейся, хрупкой мыслью он и заснул однажды поздним вечером – а проснулся совсем иначе, чем привык. Ещё не рассвело как следует, небо только-только начинало сереть за дымоходом, когда снаружи раздались быстрые, тяжёлые шаги – не крадущиеся, как ходила обычно Мидори, а решительные, твёрдые, сопровождаемые лязгом металла о металл. Дмитрий, вырванный из сна этим звуком, резко сел на циновке, ещё не понимая толком, что происходит, и в этот момент плетёная циновка была отброшена резким движением руки. На пороге стоял отец Луиш Феррейра – без своего обычного бамбукового посоха, в наспех подпоясанной сутане, с лицом бледным и напряжённым, каким Дмитрий никогда прежде его не видел. А за спиной священника, заполняя собой почти весь дверной проём, стоял Хаттори Кадзуо – в полном самурайском облачении, в тёмных доспехах поверх кимоно, с рукой, привычно и жёстко лежащей на рукояти длинного меча, и лицо его, всегда суровое, сейчас казалось особенно неподвижным, будто высеченным заново из холодного камня.
– Дзимитори, – произнёс Феррейра, и голос его был непривычно резким, почти приказным, лишённым обычной мягкости. – Вставай. Немедленно. Даймё Сакакибара Сигэнори вернулся из столицы этой ночью. Он уже знает о тебе. И он требует, чтобы тебя привели к нему сейчас же, без промедления.
Глава 8
Суд Дайме
Сакакибара Сигэнори выехал из столицы за три дня до того, как гонец Хаттори Кадзуо догнал его на постоялом дворе у горной заставы. Гонец, взмыленный, со сбитыми в кровь ногами, преодолел путь от побережья до столицы почти без остановок, меняя лошадей на постах, когда он наконец рухнул на колени перед даймё, протягивая свёрнутый в трубку и запечатанный воском свиток. Сигэнори прочёл послание Кадзуо дважды, не изменившись в лице, а затем произнёс лишь одно слово: «Выступаем». Свита, готовящаяся к неторопливому, обстоятельному возвращению домой – с остановками в попутных храмах для молитвы, с визитами вежливости к соседним даймё, чьи земли лежали по пути, – была спешно поднята среди ночи, и уже с рассветом длинная процессия тронулась в обратный путь такими темпами, что сопровождавшие слуги и носильщики еле поспевали, обливаясь потом под тяжестью поклажи. Само шествие, когда оно спускалось по горной дороге к побережью, производило впечатление, которое трудно было бы передать словами человеку из мира Дмитрия, привыкшему к военным парадам с оркестрами и знамёнами, но лишённому того почти религиозного трепета, каким было пропитано появление японского владетельного князя на дорогах его собственных владений. Впереди процессии, на расстоянии, достаточном, чтобы разогнать с пути случайных крестьян и предупредить встречных о приближении важной особы, шли скороходы с длинными шестами, на которых крепились полотнища с гербом клана Сакакибара – тремя перекрещенными стрелами на белом поле, – и всякий, кто видел эти флаги издалека, торопился сойти с дороги, упасть на колени в придорожную канаву и склонить голову до самой земли, не смея поднять глаз, пока процессия не пройдёт мимо. За знаменосцами двигался отряд конных самураев передового охранения – числом около двадцати, – облачённых в лёгкие походные доспехи из лакированных пластин, скреплённых шёлковым шнуром, с шлемами простой конструкции, без вычурных украшений, приличествующих скорее дорожному переходу, чем парадному выезду. У каждого за спиной, помимо длинного и короткого мечей, крепилось копьё-яри с длинным, отточенным до синего блеска наконечником, и на солнце эти копья, покачиваясь в такт лошадиному шагу, вспыхивали короткими, острыми бликами, будто сама дорога ощетинилась сталью. Далее следовали носильщики с личным имуществом даймё, погонщики вьючных лошадей, лекарь с ларцом снадобий, писцы с чернильницами и свитками – целая движущаяся деревня чиновников и слуг, – а уже за ними, в самом сердце процессии, несли собственно в норимоно самого Сигэнори: тяжёлый, лакированный чёрным и красным лаком паланкин с золочёными гербами на боковых панелях, задёрнутыми бамбуковыми шторками, за которыми угадывался силуэт сидящего человека. Несли его восемь дюжих кагокаки, менявшихся через равные промежутки пути, и двигались они удивительно ровным, почти танцевальным шагом, так что даже на неровной горной тропе паланкин почти не раскачивался. По обе стороны от норимоно шагали личные телохранители даймё – самые доверенные из его вассалов, включая двух молодых самураев из клана, которым по обычаю доверялась честь охранять особу господина в непосредственной близости, – а замыкал шествие такой же конный отряд арьергарда, гнавший перед собой оставшихся вьючных животных с провизией и запасным оружием. Путь от столицы провинции – небольшого замкового города, обнесённого рвом и земляными валами, где находилась главная резиденция клана, – до той прибрежной деревни, куда выбросило Дмитрия, составлял около тридцати вёрст, если считать по извилистой горной дороге, огибавшей отроги хребта, что тянулся вдоль всего побережья. Пешим шагом, с обозом и носилками, такое расстояние обычно занимало полный день пути с остановкой на обед и краткий отдых в срединном селении, но Сигэнори, подгоняемый тревожными вестями Кадзуо, приказал не задерживаться нигде дольше, чем на время, необходимое сменить носильщиков и напоить лошадей. Он даже отказался от ночлега в том самом срединном селении, где для него по обыкновению всегда готовили лучший дом с чистыми циновками и свежей соломой для лошадей, – вместо этого велел двигаться при свете факелов ещё несколько часов после захода солнца, так что процессия достигла окраины провинции лишь глубокой ночью, а к самой деревне подошла с первыми, ещё серыми лучами рассвета. Феррейра узнал о прибытии даймё от гонца Кадзуо, посланного к нему, чтобы предупредить о скором возвращении господина, зная о его частых визитах к чужаку, и именно поэтому отец Луиш явился к циновке Дмитрия вместе с Хаттори Кадзуо.
Сигэнори, войдя в ворота своей усадьбы большого, крытого многоярусной черепицей дома,– не позволил себе даже переступить порог внутренних покоев, чтобы сменить пропылённое дорожное платье. Он остановился прямо во дворе, у крыльца, где его уже ожидал Хаттори Кадзуо, склонивший в полупоклоне голову и коротко бросил, не тратя времени на приветствия:
– Рассказывай. Всё, что было здесь без меня.
Кадзуо, не поднимая головы выше уровня плеч господина, доложил быстро, чётко, как докладывают о неприятельских позициях перед сражением: чужеземца выбросило штормом на скалы близ рыбацкой деревни в северной части провинции недели три с половиной назад; спасён крестьянами, оправился от ран; оказался мастером-древоделом редкого умения, что подтвердили и староста деревни, и собственные глаза Кадзуо, видевшего сработанную им скамью; к нему зачастил священник-иноземец из ордена Иисуса, некто отец Луиш Феррейра, обучающий чужака здешней речи и обычаям; сам Феррейра, по донесению Кадзуо, единственный из своих собратьев, кто относится к пришельцу с сочувствием, тогда как прочие в миссии усмотрели в нём дурное предзнаменование либо и вовсе лазутчика враждебных сил; в Макао, к Великому Визитатору ордена, отправлена депеша с подробным описанием происшествия и просьбой указать, как надлежит поступить с чужаком дальше.
Сигэнори слушал, не перебивая, лишь изредка чуть прищуривая и без того узкие глаза, а когда Кадзуо закончил, коротко кивнул.
– Хорошо, что сразу написал мне, Кадзуо. Не тем людям, что сидят выше меня, а мне первому. – В этих словах было и одобрение, и скрытое напоминание о том, кому в этой провинции надлежит подчиняться в первую очередь, минуя даже формальную иерархию, связывающую самурая с сюзереном через доклады и согласования. – Отцы-иезуиты слишком любят решать, что достойно внимания, а что нет, не спрашивая нас. Если бы не твоё письмо, я бы узнал об этом чужаке в лучшем случае из их собственной переписки, поданной так, как выгодно им, а не так, как есть на самом деле.—Он помолчал, глядя куда-то в сторону моря, откуда доносился привычный, ровный шум прибоя, и в его тёмных, чуть раскосых глазах мелькнула тень неприязни, впрочем, тщательно сдерживаемой, как сдерживают норовистую лошадь плотной уздой.– Я не люблю этих чёрных ворон в рясах, Кадзуо. Никогда не любил. Они приходят с крестом в одной руке, а другой тем временем прибирают к рукам души моих подданных, сеют смуту, учат крестьян повиноваться не даймё, а какому-то невидимому богу за морем и его наместнику в Риме. Была бы моя воля – я выгнал их всех до единого с этих островов, как выгоняют шелудивых псов со двора. Но воля моя здесь связана вещами более важными, чем моя неприязнь. – Он раздражённо повёл плечом, будто скидывая невидимую тяжесть. – Без их кораблей у нас нет ни свинца, ни доброго огнестрельного припаса, ни самих мушкетов, без которых ни один даймё в этой стране больше не может считать своё войско серьёзной силой. Нам нужны качественные фитили, сера, селитра и другие материалы. Без селитры нельзя изготовить хороший порох в больших количествах.Через них идёт китайский шёлк, за который в этой стране платят серебром больше, чем за что-либо ещё, и они одни знают морские пути, ибо сами китайцы давно закрыли нам прямой доступ к своим портам. Так что придётся терпеть их чёрные вороньи стаи ещё долго, Кадзуо, пока сёгунат сам не решит иначе. А пока – я должен знать, что происходит в моих собственных землях раньше, чем это узнают они.
Он ещё раз кивнул своим мыслям, будто утверждая некое внутреннее решение, и отдал короткий приказ: чужеземца привести немедленно во внутренний двор, а заодно послать за вторым священником из иезуитской миссии – тем самым, что, по словам Кадзуо, относился к пришельцу враждебнее прочих, – дабы самому послушать, что скажут представители обеих сторон этого спора, прежде чем выносить собственное суждение.
Дмитрия привели во двор ещё до того, как первые прямые лучи солнца дотянулись до крыш усадьбы. Феррейра шёл рядом с ним, придерживая полу сутаны, чтобы не запутаться в подоле на неровных камнях тропинки, а по бокам, чуть позади, двигались двое стражников с копьями, всем своим видом показывая, что этот путь чужаку предстоит проделать не свободным человеком, а скорее пленником, чья участь ещё не решена. Двор усадьбы, куда его завели, оказался куда просторнее, чем тот, в котором он жил у Мидори, – выложенный крупным серым гравием, с редкими соснами по краям, чьи стволы были направлены и изогнуты десятилетиями терпеливого ухода, и с тем же ощущением абсолютного, до последнего камня выверенного порядка, которое поразило его ещё в первый день пребывания в этом мире. Но сейчас этот порядок был нарушен присутствием доброго десятка вооружённых людей – самураев в полном облачении, расставленных вдоль стен двора с той нарочитой, показной неподвижностью, которая должна была внушать не столько уважение, сколько страх. Феррейра, коснувшись плеча Дмитрия, жестом показал ему опуститься на колени прямо на холодный, влажный от утренней росы гравий, и Дмитрий подчинился, чувствуя, как острые камешки впиваются в кожу сквозь тонкую ткань хакама. Сам священник устроился неподалёку, чуть сбоку, на низкой скамье, принесённой одним из слуг, – так, чтобы одновременно видеть и лицо Дмитрия, и те раздвижные двери в дальнем конце двора, за которыми, судя по доносившимся приглушённым голосам и звукам движения, готовился к выходу сам хозяин этих земель. Второй священник появился спустя недолгое время, и с первого взгляда на него Дмитрий ощутил разницу, столь же явную, как разница между тёплым деревенским очагом и холодным лезвием клинка. Если Феррейра, при всей своей аскетичной худобе, нёс в себе что-то от усталого, но не растерявшего человеческого тепла путника, много повидавшего и потому научившегося снисходительности, то этот человек – священник представился коротко, почти не глядя на Дмитрия, как отец Родригу Морейра – казался вытесанным из того же холодного камня, каким были облицованы стены синтоистских святилищ. Он был моложе Феррейры, пожалуй, лет тридцати пяти, невысок ростом, но крепко, жилисто сложен, с бледным, почти без загара лицом человека, избегающего лишний раз выходить под открытое солнце, и с глазами такого тёмного, почти чёрного оттенка, что в них, казалось, вовсе не было зрачка – только сплошная, не мигающая чернота. Сутана на нём была не запылённой и не поношенной, как у Феррейры, а безупречно вычищенной, туго перепоясанной, будто он специально готовился к этой встрече как к некоему торжественному, ритуальному действу. В левой руке он держал деревянное распятие на чётках из тёмного, тяжёлого дерева – не такое, как у Феррейры, латунное и отполированное годами обращения, а грубое, аскетичное, вырезанное словно намеренно без всякого изящества, – и время от времени, пока шёл через двор, он останавливался, прикрывал глаза и беззвучно шевелил губами, будто читал про себя короткую молитву перед схваткой. Остановившись напротив Феррейры, оглядел сидящего на коленях Дмитрия долгим, изучающим взглядом, полным той брезгливой настороженности, с какой смотрят на подозрительное насекомое, прежде чем решить, раздавить его или отойти в сторону, и заговорил по-португальски, негромко, но так, чтобы Феррейра расслышал каждое слово.
– Значит, вот он, ваш северный найдёныш, отец Луиш. Тот самый, о ком вы так печётесь последние недели, забыв, кажется, о своей истинной пастве.
– Он не найдёныш, отец Родригу, а человек, потерпевший кораблекрушение, – спокойно ответил Феррейра, не повышая голоса. – И моя паства от того, что я уделяю ему внимание, не терпит никакого ущерба.
– Человек ли? – Морейра чуть склонил голову, разглядывая Дмитрия так, будто тот и вправду мог оказаться каким-то иным, не вполне человеческим существом. – Из земли, о которой мы знаем лишь то, что там царит ересь и мрак, из страны, отвергшей власть святого престола ещё до того, как большинство из нас появилось на свет. Вы уверены, отец Луиш, что нашли на берегу невинную жертву бури, а не орудие врага рода человеческого, посланное искушать нас в самый разгар наших трудов на этой земле?
– Я уверен в том, что видел собственными глазами, – Феррейра говорил всё так же ровно, но в его голосе прорезалась сталь. – Человек, изголодавшийся, израненный, едва живой, был выброшен на скалы после гибели своего судна. Это не выдумка и не наваждение, отец Родригу, это то, что подтвердят вам крестьяне этой деревни и сам управляющий земель Хаттори Кадзуо-сама.
– А я уверен в другом, – Морейра тоже не повышал голоса, но каждое его слово падало тяжело, как камень в воду. – Я уверен, что дьявол редко является в мир с рогами и хвостом, как рисуют его на грубых лубках для черни. Он куда охотнее принимает облик несчастного, страждущего путника, взывающего к нашему милосердию, чтобы вернее проникнуть в наши ряды и посеять там раздор изнутри. Схизматик из земли еретиков появляется здесь, в самый разгар наших трудов, именно тогда, когда влияние Общества Иисуса в этой провинции и без того находится под угрозой из-за интриг иных орденов и происков местных язычников – вы находите это простым совпадением, отец Луиш?
– Я нахожу это Промыслом Божьим, а не происками дьявола, – жёстко ответил Феррейра, – и склонен видеть в этом человеке возможность, а не угрозу. Возможность обратить в истинную веру ещё одну заблудшую душу, а заодно, быть может, и получить сведения о землях, доселе неведомых нашему ордену. Разве не в этом заключается наше призвание – нести свет истины во тьму, а не отворачиваться от той тьмы из страха запачкать об неё рясу?
Морейра ничего не ответил, лишь сжал в кулаке распятие так, что костяшки пальцев побелели, и снова устремил на Дмитрия взгляд, полный холодного, расчётливого презрения, – взгляд человека, уже вынесшего свой приговор и ожидающего лишь удобного случая, чтобы этот приговор был приведён в исполнение чужими руками. Дмитрий понятное дело не понял ни единого слова из их перепалки, но тут и без перевода было понятно, что его дальнейшая судьба в руках того, кто сейчас появится из-за двери, а мнение каждого из священников скорректируют его в ту или иную сторону. Тем временем во внутренних покоях усадьбы, Сигэнори сидел и слушал, как два иезуита стараясь не повышать голоса в рамках приличия спорили между собой явно доказывая друг-другу, что каждый из них думает о чужестранце. Это позабавило его и одновременно подтвердило ещё раз тот факт, что святые отцы не стали бы так возбуждаться, если б речь шла о простом человеке, значит в нём что-то есть такое, что нравится отцу Феррейро и так раздражает отца Морейру. Раздвижные двери-сёдзи, выходившие во двор, наконец пришли в движение, отодвигаясь с тихим, деревянным скрипом, и все, кто находился во дворе, – самураи вдоль стен, оба священника, слуги в дальнем углу, – одновременно, будто по единой невидимой команде, склонились в глубоком поклоне, коснувшись лбами холодного гравия. Дмитрий, повинуясь короткому, резкому жесту Феррейры, торопливо последовал их примеру, вжимаясь лбом в острые камешки и чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Сакакибара Сигэнори сидел на невысоком, но богато украшенном возвышении – деревянном помосте, застеленном плотными циновками и покрытом сверху тонким ковром с вытканным на нём фамильным гербом клана, – восседая на низком, но массивном стуле с высокой резной спинкой, лакированной в тёмно-красный, почти кровавый оттенок, с изображёнными по бокам стилизованными изгибающимися драконами. Сам даймё оказался мужчиной лет тридцати пяти, крепкого, но не грузного сложения, с широкими, разворотистыми плечами воина, привыкшего с юных лет к тяжести доспеха, и лицом, в котором смешивались черты, свойственные японской знати того времени, – высокие, чётко очерченные скулы, узкий, внимательный разрез глаз, тонкие, плотно сжатые губы – с той особой печатью властности, что появляется у человека, годами привыкшего к тому, что от одного его слова зависят десятки, если не сотни жизней. Он был облачён в парадное, но не чрезмерно вычурное кимоно из тёмно-синего, почти чёрного шёлка, расшитое по краям едва заметным узором из тех же трёх перекрещенных стрел, что украшали и знамёна его свиты, поверх кимоно был наброшен короткий, безрукавный жилет-хаори с широкими, торжественными плечами, а волосы его, собранные в тугой, аккуратный узел на макушке, были уложены с той педантичной строгостью, которая свойственна людям, придающим большое значение внешнему порядку, как отражению порядка внутреннего. За его спиной, по обе стороны от возвышения, стояли двое личных телохранителей в полном боевом облачении, неподвижные, как статуи, с руками, лежащими на рукоятках мечей, а сбоку, чуть в отдалении, замер писец с раскрытым свитком и приготовленной тушечницей, готовый в любой момент занести на бумагу решение своего господина. В руках сам Сигэнори держал сложенный веер из чёрного дерева, и время от времени, пока разглядывал двор, лениво, почти небрежно постукивал этим веером по колену – жест, в котором, как показалось Дмитрию, было что-то хищное, что-то от кота, лениво играющего с попавшейся в лапы добычей, прежде чем решить, стоит ли её съесть. Он обвёл двор внимательным, неторопливым взглядом, задержавшись на мгновение на фигуре Морейры, затем на Феррейре, и, наконец, остановил взгляд на коленопреклонённом, вжавшемся лбом в гравий Дмитрии. Феррейра, не поднимая головы выше положенного, тихо, но настойчиво толкнул Дмитрия локтем и прошептал по-английски:




























