Текст книги "Пока цветёт Сакура (СИ)"
Автор книги: Александр Верес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Глава 6
Дзимитори-сан
Последующая неделя слилась для Дмитрия в череду похожих друг на друга дней, но именно в этом однообразии, как ни странно, он начал находить некое подобие опоры. Мидори будила его ещё затемно, лёгким прикосновением к плечу, и он поднимался с жёсткого тюфяка, разминая затёкшую за ночь спину, выходил во двор умыться холодной водой из деревянного ведра, а после завтракал тем, что она успевала приготовить – рисом, иногда с добавлением ячменя, куском солёной рыбы, реже – жидким мисо-супом, оставшимся с вечера. Тело постепенно привыкало к новому распорядку, к незнакомой пище, к жёсткой подстилке, хотя первые дни он просыпался с ощущением, будто его всю ночь били палками. Мышцы, непривычные к местным инструментам жаловались, но с каждым днём эта боль становилась немного тише, будто тело само училось языку этой земли быстрее, чем разум. Работа под навесом не прекращалась. Старик-староста – Дмитрий так и не узнал его имени, а спрашивать не решался, – приносил ему всё новые задания, каждый раз чуть сложнее предыдущего, будто проверяя, где заканчивается мастерство чужака. Сперва это были доски для обшивки амбара, потом – топорища взамен треснувших, потом старик указал на покосившийся плетень возле колодца и жестами объяснил, что нужно сделать новые столбы для ворот. Дмитрий разобрался в местной древесине быстро – здесь в ходу были в основном сосна, кедр и что-то похожее на кипарис, с характерным смолистым запахом, отличное от привычного дубового духа его мастерской. Кедр – японцы называли словом, похожим на «суги», – был мягче дуба, поддавался легче, но при этом требовал особой аккуратности при сушке, иначе его вело винтом, и Дмитрий, водя ладонью по свежеспиленному стволу, чувствовал направление волокон почти так же безошибочно, как и дома, будто дерево, на каком бы континенте и в каком бы веке оно ни росло, говорило с ним на одном и том же языке. К середине недели он взялся за более серьёзную работу – старик, а вместе с ним ещё двое крестьян, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарь и Рыбак, судя по их занятиям, притащили под навес массивную, потемневшую от времени деревянную скамью с расшатанными ножками, явно служившую не одному поколению. Ножки скрипели, стык на стыке разошёлся от многолетней сырости, и Дмитрий, осмотрев конструкцию, понял, что чинить тут особо нечего – проще сделать заново, но по-своему, применив шип и паз так, как учил его когда-то первый мастер. Он разобрал скамью полностью, вытесал новые ножки из плотного, свилеватого куска дуба, который нашёлся среди сваленных под навесом обрезков – редкая здесь порода, судя по тому, как удивлённо приподнял брови старик, увидев, что Дмитрий выбрал именно этот ствол, – и собрал скамью заново, без единого гвоздя, на плотных, тугих соединениях, которые не шатались, даже когда он всем весом наваливался на угол конструкции, проверяя прочность. Старик долго ощупывал стыки скрюченными от возраста пальцами, качал головой, цокал языком и, наконец, унёс скамью обратно в деревню с видом человека, который несёт нечто гораздо более ценное, чем простую лавку. После этого случая отношение к нему во дворе и в самой деревне стало заметно меняться, хотя перемена эта была едва уловимой, как первый луч солнца после долгой ночи. Крестьяне, встречавшие его на узких тропинках между рисовыми полями, опускали глаза, при встрече кланялись – коротко, суетливо, будто боясь задержаться рядом с чужаком дольше положенного, – и торопливо продолжали свой путь, унося с собой корзины, вёдра, вязанки хвороста. Опаски в их взглядах не убавилось, но и открытой враждебности Дмитрий больше не чувствовал: скорее это было похоже на то, как деревенские собаки привыкают к новому, незнакомому человеку – не бросаются с лаем, но и не подходят вплотную, держатся на почтительном расстоянии, наблюдая издали. Дети, впрочем, оказались смелее взрослых: те же мальчишки, что в первый день сбежали от его взгляда, теперь иногда осмеливались подходить к самому навесу, садились на корточки поодаль и молча наблюдали за его работой часами, а однажды один из них, посмелее прочих, протянул ему найденный где-то у берега моря странной формы корень и жестами показал, что хочет посмотреть, что мастер сможет из него вырезать. Дмитрий, вопреки собственной усталости, взял тесло и за полчаса вытесал из этого корня нечто отдалённо напоминающее фигурку рыбы – грубую, неровную, но узнаваемую, и когда протянул её мальчишке, тот засиял так, будто получил драгоценность, схватил подарок и умчался, оглашая двор восторженными криками на своём языке.
Отец Луиш Феррейра появлялся в деревне через день, всегда одинаково – с бамбуковым посохом, в запылённой чёрной сутане, с неизменными чётками в левой руке, – и всякий раз, завидев его ещё издали, спускающегося по узкой тропе с холма, Дмитрий откладывал инструмент и позволял себе передышку, зная, что этот разговор для него сейчас так же важен, как хлеб и вода. Они устраивались под тем же старым камфорным деревом на окраине деревни, чьи узловатые, выпирающие из земли корни за неделю стали для Дмитрия почти привычным, обжитым местом, и Мидори, завидев их обоих, неизменно приносила поднос с двумя глиняными чашками горячего, чуть горьковатого чая, ставила его молча, кланялась и так же молча удалялась, оставляя мужчин наедине. В один из таких вечеров, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая склоны холмов в тёплый, медовый цвет, священник, отхлебнув чая и некоторое время помолчав, глядя куда-то в сторону моря, заговорил тише обычного, и в его голосе Дмитрий уловил ту самую тревогу, что мелькнула у него в глазах ещё при первом их разговоре под этим деревом.
– Я должен сказать тебе кое-что, Дмитрий, – произнёс отец Луиш, и латунное распятие на его чётках тихо звякнуло, когда он переложил их из одной руки в другую. – Как я и опасался, среди моих братьев по ордену не все встретили весть о тебе с христианским смирением. Отец-настоятель нашей миссии, узнав о случившемся из письма, которое я обязан был отправить со всеми подробностями, выразил своё крайнее недовольство. Он считает, что появление чужака из земель, о которых нам почти ничего не известно, из страны, чья вера темна и подозрительна, может навлечь беду на всю нашу миссию здесь, в этой провинции. Есть среди братьев и такие, кто прямо говорит о тебе как о дурном знамении, посланном если не самим дьяволом, то уж точно кем-то из его прислужников. Дмитрий слушал эти слова вполуха, не потому что не понимал их важности, а потому что за прошедшую неделю мысли его слишком сильно погрузились в другое – в дерево, в стук тесла, в саму необходимость выживать здесь и сейчас, – и вся эта далёкая, невидимая борьба внутри ордена иезуитов казалась ему такой же нереальной, как переговоры о судьбах королевств где-то на другом конце земли. Он покачал головой и пожал плечами.
– Пусть говорят что хотят, святой отец. Я не сделал никому зла. Я просто хочу работать и жить.
– Ты рассуждаешь как человек мирного времени, – вздохнул священник, – а здесь время военное, и подозрение легко превращается в приговор. Одно лишь удерживает моих братьев от более решительных действий – то, что ответ на моё письмо ещё не пришёл из Макао. Пока Великий Визитатор дон Алессандро не вынес своего суждения, никто не рискнёт действовать самовольно, ибо это означало бы нарушить порядок ордена, а этого у нас страшатся сильнее, чем гнева Божьего. Так что пока, Дмитрий, ты жив и в относительной безопасности лишь благодаря тому, что письмо это плывёт медленно, а бумага и чернила, слава Создателю, не торопятся.
Дмитрий кивнул, отпил тёплого чая и, желая перевести разговор в более понятное для себя русло, спросил о том, что его интересовало, – как здесь, в этом мире, вообще путешествуют, как передвигаются между провинциями, по морю и по суше? Отец Луиш, будто обрадовавшись возможности сменить тяжёлую тему на более простую, охотно принялся объяснять.
– По морю,– рассказывал он, японцы ходят на деревянных галерах, узких, с высоким изогнутым носом и одним большим прямым парусом, но моряки они, по правде говоря, довольно посредственные – не привыкли доверять открытому океану так, как привыкли к этому испанцы или сами португальцы. Их суда почти никогда не отходят далеко от береговой линии, предпочитая идти вдоль побережья, от бухты к бухте, ориентируясь по знакомым мысам, скалам и очертаниям гор, и в шторм стараются как можно скорее найти укрытие в ближайшей гавани, а не бороться со стихией в открытом море, как это делают экипажи больших каррак, ежегодно приходящих сюда из Макао. Именно поэтому, добавил священник, весть о появлении чужака, выброшенного на берег после кораблекрушения, здесь никого особо не удивила – местные жители достаточно часто видят, как разбитые бурей рыбацкие лодки прибивает к скалам, и не задают лишних вопросов, если человек говорит, что потерпел крушение в море. Что же касается путешествий вглубь страны, продолжал отец Луиш, то здесь всё зависит от положения человека. Простой люд, если и приходится ему покидать родную деревню, идёт пешком, неся на себе поклажу или ведя гружёного осла. Самураи среднего достатка и купцы победнее передвигаются верхом на невысоких, коренастых японских лошадях, привычных к горным тропам и узким дорогам. Но знатные особы, даймё и их приближённые женщины, путешествуют совсем иначе – в закрытых носилках, которые здесь называют «норимоно», если речь идёт о людях самого высокого положения, либо «каго» – попроще, для тех, кто рангом пониже. Норимоно, пояснил священник, представляет собой нечто вроде небольшого деревянного домика с раздвижными стенками и крышей, богато украшенного лаком и гербами клана, внутри которого сидящий человек может даже вытянуть ноги, тогда как каго – это скорее подвешенное на шесте плетёное сиденье, куда пассажир садится на корточки, поджав под себя ноги, и в такой позе может провести многие часы пути. Несут эти носилки специально обученные для этого люди – их называют «кагокаки», то есть «несущие каго», – крепкие, выносливые мужчины, идущие мерным, отработанным шагом, меняясь по двое или по четверо в зависимости от тяжести ноши и знатности пассажира, и движутся они порой быстрее, чем можно было бы ожидать, глядя на такую громоздкую с виду конструкцию.
Дмитрий слушал, невольно представляя себе, как выглядела бы такая процессия – деревянный паланкин, покачивающийся на плечах бегущих людей, самураи по бокам с обнажёнными на треть мечами, длинная вереница слуг с флагами и поклажей, – и в этом образе было что-то настолько чуждое всему, к чему он привык, что на мгновение ему вновь показалось, будто он смотрит на экран телевизора, а не живёт внутри этой картины сам.
– А разве повозки с колёсами не используются для путешествий?– Удивлённо спросил он.
– Используются. Но это скорее привилегия, чем право. Япония – горная страна с дефицитом ровных пространств. Полноценной сети каменных дорог, способных выдерживать постоянный поток тяжелых телег, здесь практически нет. Деревянные колёса с железными ободами моментально разбивали бы грунтовые дороги и превращали их в месиво во время сезонов дождей. Поэтому сёгунат потребовал поддерживать дороги в идеальном состоянии для пеших процессий и вместо колёс ставка была сделана на вьючных лошадей и человеческую силу. Исключение сделано только для царственных особ, каким по статусу не положено касаться земли ногами. Для них предусмотрены богато украшенные повозки.– Ответил священник, отставив опустевшую чашку в сторону и заговорил о вещи, которая, по его словам, касалась Дмитрия напрямую, и которую следовало обсудить безотлагательно.
– Твоё имя, – сказал он, чуть склонив голову набок, – слишком трудно для здешнего слуха и произношения. Японцы не могут произнести звук «д» перед «м» так, как это делаете вы, русичи, и уж тем более не могут выговорить «Дмитрий» целиком, не сломав себе при этом язык. Я говорил об этом со старостой деревни и с Хаттори Кадзуо-сама. Отныне здесь тебя будут звать Дзимитори. Точнее Дзимитори-сан.
Дмитрий невольно усмехнулся такому превращению собственного имени, хотя усмешка эта была скорее горькой, чем весёлой, – будто вместе с именем у него отнимали ещё один, последний кусочек прежней жизни. Но священник, не заметив или сделав вид, что не заметил этой горечи, продолжал терпеливо объяснять:
– Приставка «сан», которую ты будешь слышать после своего нового имени, обязательна здесь так же, как поклон при встрече со старшим. Это знак уважения, и его добавляют к имени практически любого человека, который имеет право на само это имя – будь то самурай, ремесленник, торговец или священник, как я сам, ведь меня местные жители называют «Феррейра-сама» или иногда просто «падре-сама»– такую приставку добавляют при обращении простолюдина к человеку более высокого статуса. Ты теперь тоже обрёл право на имя, Дмитрий, и это немаловажно, поверь мне. Кстати, когда ты будешь обращаться к самураю или к любому человеку выше себя по положению, ты обязан прибавлять к его имени также приставку «сан», потому что назвать его просто по имени, без этой приставки, будет означать грубейшее оскорбление, за которое здесь без раздумий обнажают меч. Единственное исключение – если этот человек станет твоим близким другом и сам позволит тебе обращаться к нему без церемоний, но такое случается редко, и тебе лучше пока об этом не думать.
– А крестьяне? – спросил Дмитрий, вспомнив свои недавние размышления. – Они ведь имён не имеют?
– Ты правильно понял устройство здешнего мира, – кивнул священник с одобрением, будто учитель, довольный сообразительным учеником. – Простолюдины, крестьяне, рыбаки, водоносы – все те, кто стоит у самого подножия этой лестницы, – имён в привычном тебе смысле не носят. Их называют по роду занятий: «рыбак», «пахарь», «водонос», «плотник», если он ремесленник низшего разряда. Ты же, доказав своё мастерство, поднялся на ступень выше, туда, где находятся мастера-ремесленники, и потому получил право зваться собственным именем, пусть и звучащим теперь на японский манер. Крестьяне же будут звать тебя Дзимитори-сан и склоняться перед тобой при встрече ниже, чем перед равными себе – не потому что ты знатен, но потому что таково твоё новое, признанное здесь положение.
Дмитрий долго молчал после этих слов, глядя на свои огрубевшие, покрытые свежими мозолями ладони, будто пытаясь увидеть в них подтверждение сказанному. Странное, двойственное чувство поднималось где-то в груди – с одной стороны, ему было горько от того, с какой лёгкостью его собственное имя, данное его матерью при рождении в другой, невозможной уже стране, растворялось здесь, уступая место чужому, шершавому на слух звукосочетанию. Но с другой стороны, в этом новом имени была и своя правда: Дзимитори-сан был не тем растерянным, выброшенным океаном на скалы человеком, каким он казался неделю назад, а тем, кто уже начинал находить в этом чужом мире хоть какую-то опору, хоть какое-то место. В тот же вечер, когда Мидори принесла ему ужин, она положила рядом с подносом свёрток, отдельно завёрнутый в чистую льняную тряпицу, и жестами показала, чтобы он развернул его сам. Дмитрий развернул ткань и замер – внутри лежали его собственные джинсы и рубашка, в которых его выловило морем, теперь тщательно выстиранные, высушенные на солнце и даже, кажется, аккуратно расправленные, будто Мидори гладила их каким-то доступным ей способом. Он взял джинсы в руки, провёл пальцами по грубой синей ткани, по металлическим заклёпкам и молнии, которые здесь, среди циновок и бумажных стен, выглядели настолько инородно, настолько чужеродно, что у него на мгновение перехватило дыхание. Он представил себе, как выглядел бы, надев эту одежду посреди двора, среди людей в кимоно и соломенных сандалиях, – не просто как чужак, а как существо из другого мира, из будущего, которое пугало бы их куда сильнее, чем сейчас пугает его непонятный язык. Он свернул джинсы и рубашку обратно, аккуратно, будто пряча улику, и засунул свёрток в самый дальний угол, под циновку, туда, где его никто не найдёт случайно. Пусть эта одежда лежит там, подумал он, как памятник прежней жизни, как доказательство того, что всё это было на самом деле, а не привиделось ему в горячечном бреду после крушения самолёта. Носить её здесь он не станет – не только из-за того, какое впечатление она произведёт на местных жителей, но и потому, что за прошедшую неделю он с некоторым удивлением обнаружил, что просторное хлопковое кимоно и мешковатые штаны, которые дала ему Мидори, оказались куда удобнее для тяжёлой работы под жарким, влажным здешним солнцем – тело в них дышало, ткань не липла к коже даже после долгих часов у навеса, а широкие рукава не мешали замаху тесла или пилы. Ужин был скудным, как всегда: немного варёного пшена, солёная слива «умэбоси» да горсть варёной зелени. Но еда, разделённая в тишине, под мерный стрекот сверчков за стеной, казалась ему теперь важнее любых пиров. После еды Мидори, провела его к задней части дома, где за тонкой деревянной перегородкой стояла их общая «офуро» – большая деревянная бочка. Вода в ней, нагретая за день на солнце, была почти горячей, но после целого дня под зноем она казалась блаженством. Он погрузился в неё чувствуя, как горячая влага размягчает забитые мышцы, а пар, пахнущий кедром, обволакивает лицо. Когда выбрался из неё, наскоро обтеревшись грубым полотенцем, на дворе уже сгустилась настоящая, чернильная тьма. Лишь узкий серп месяца висел над крышами, да где-то вдалеке, вероятно, у храма, мерцал одинокий огонёк. Деревня затихла. Даже цикады угомонились, уступив ночь хорам лягушек с ближайших рисовых чеков. Он лёг на свою циновку, подложив под голову деревянную подставку. Сейчас, в этой темноте, под звук ночной деревни, мысли о его времени, его прежней жизни —казались не просто далёкими, а нереальными, словно приснившимися в другой жизни. Завтра снова будет рассвет, снова жаркое солнце и тяжёлая работа. Но сейчас засыпая под тихий шёпот ветра в соломенных крышах, он чувствовал, как эта чужая, древняя жизнь медленно, но неизбежно становится его собственной.
Глава 7
Кит на берегу
Дни складывались один в другой, как доски в шип-паз, плотно, без зазоров, но где-то глубоко внутри Дмитрия – там, где раньше жила уверенность в незыблемости этого мира, – не было того же плотного прилегания. Мозг, воспитанный суматошным движением 21 века, приученный доверять экранам телевизора, телефона, компьютера, спутниковой навигации, прогнозам погоды,– приученный к мысли, что всё в этом мире объяснимо, каталогизировано, происходящие в мире события сняты на фото и видео с разных точек и ракурсах. Здесь же – этот мозг каждое утро, просыпаясь, на долю секунды пытался всё вернуть обратно. В те первые мгновения между сном и явью ему казалось, что сейчас он откроет глаза и увидит потолок с трещиной от люстры, услышит, как посапывает рядом Елена, почувствует запах кошачьего лотка соседей сверху. Но вместо этого над ним оказывались тёмные балки со следами резьбы, сквозь плетёную циновку сочился рассветный, ещё серый свет, а в ушах стоял стрекот цикад, столь чуждый и одновременно уже почти привычный. И каждый раз это было маленькое, но безжалостное падение – падение обратно в реальность, которая должна была быть кино, реконструкцией, дурным сном, розыгрышем, – словом чем угодно, только не тем, чем она являлась на самом деле. Иногда Дмитрий ловил себя на том, что мысленно сравнивает себя с китом. Как-то по телевизору, ещё дома, ещё в той, прежней жизни, он видел документальный фильм про этих благородных млекопитающих, выбросившихся на берег где-то в Новой Зеландии. Огромные, тяжёлые тела лежали на песке, беспомощно вздрагивая, пытаясь дышать воздухом, для которого их лёгкие не были приспособлены в таком объёме, а люди суетились вокруг с мокрыми простынями, поливали их водой из вёдер, пытались столкнуть обратно в океан – но сама масса животного, его собственный вес, работавший в воде без проблем, на суше становился приговором. Кит не мог помочь себе сам. Он мог только лежать и ждать – либо помощи, либо смерти. Вот таким же китом, выброшенным не просто на чужой берег, а на чужой берег времени, чувствовал себя теперь Дмитрий. Его прежняя жизнь, его навыки – не столярные, а именно жизненные, умение пользоваться банкоматом, читать дорожные знаки, разговаривать по телефону, включать свет щелчком выключателя, – всё это в воде двадцать первого века делало его сильным, уверенным, обычным человеком. Здесь же, на суше конца 16 века, весь этот груз знаний был бесполезен здесь. Он не мог сам себя столкнуть обратно в океан времени. Оставалось только лежать на этом берегу, дышать чужим воздухом и ждать – то ли чуда, то ли смерти, то ли – а эта мысль приходила всё чаще – того, что берег этот со временем станет привычным, обжитым, а мир, из которого он вышел, забудется, как забывается сон через полчаса после пробуждения. Но пока что тело его требовало действия, а не философии, и распорядок дня, установившийся за эти недели, продолжал держать его на плаву крепче любых размышлений. Мидори будила его с первыми лучами солнца. Он вставал, умывался холодной водой, завтрак не отличался большим разнообразием: рис, иногда с ячменём, либо миска мисо-супа, иногда с кусочком солёной рыбы, плюс травяной чай или просто подсоленная вода( как он позже понял неспроста. Организм при работе, вместе с потом терял много соли, и нужно было поддерживать его). После шёл под навес, куда лесорубы, каких тут звали сома привозили спиленные брёвна из местного леса. Другие люди, какие теперь были приставлены в помощь Дмитрию занимались распилом их и подготовкой к обработке, как узнал он чуть позже, таких людей здесь звали смешным для русского человека словом– ко́бики. Староста, которого Дмитрий про себя стал называть просто Дедом, оказался человеком с поразительной изобретательностью по части находить работу для чужих рук. За месяц, что прошёл с того утра, когда он тесал первую доску под насмешливыми взглядами крестьян, Дмитрий успел перебрать, кажется, половину деревянных конструкций деревни. Он подновил обшивку амбара, где хранили рис до сдачи в качестве налога, – доски там прогнили от постоянной сырости, и Дмитрий заменил нижние венцы, приподняв основание амбара на невысоких каменных опорах, чтобы дерево не соприкасалось напрямую с влажной землёй; это было простое решение, но местные, кажется, о нём попросту не задумывались, слишком привыкнув к тому, что раз в несколько лет доски всё равно приходится менять. Он чинил колодезный ворот, у которого разболталась ось, вырезал новые зубья для деревянных грабель, латал прохудившуюся крышу одного из домов, перебирая связки тростника и укрепляя стропила. Работы было столько, что порой к вечеру у него не оставалось сил даже на то чтобы поесть и помыться. Он падал на циновку и засыпал почти мгновенно. Именно во время этой бесконечной череды мелких починок Дмитрий по-настоящему оценил ту особенность здешнего мира, которая поначалу казалась ему признаком отсталости, бедности, примитивности. Всё вокруг – дома, заборы, сараи, мосточки через ручьи, даже колодезные срубы – было сделано из дерева и бамбука, материалов лёгких, доступных, не требующих сложных инструментов для обработки. Поначалу он смотрел на это с некоторым снисхождением человека из эпохи бетона и металла: несерьёзно, ненадёжно, того и гляди развалится. Но чем дольше он работал руками с этим материалом, тем яснее видел иную логику. Дом из дерева и бамбука, если произойдёт например землетрясение – а Феррейра как-то обмолвился, что здесь они случаются нередко, – то этот дом если и рухнет, то насмерть никого из жильцов не придавит. Если случится тайфун и снесёт крышу – а такое, тоже бывало не раз, – новую крышу можно перекрыть заново за несколько дней, было бы кому рубить тростник да вязать снопы. Если случится пожар – а деревни горели, кажется, регулярно, судя по обугленным столбам у одного из домов на окраине, – сгоревшее строение отстраивается заново быстрее, чем в его времени успели бы получить разрешение на ремонт. Эта архитектура была не признаком бедности ума, а результатом многовекового приспособления к земле, которая то трясётся, то заливается дождём, то обрушивает на прибрежные поселения свирепые ветра с океана. «Умно, – думал он порой, обтёсывая очередной брус. – Недолговечно, зато живуче. Как тонкие деревья, какие гнутся под ветром и потому не ломаются, в отличие от например дуба». С отношением местных жителей к нему тоже происходили перемены, медленные, почти неуловимые, но неотвратимые, как прилив. Он по-прежнему оставался чужаком, гайдзином, человеком со странным лицом и странным акцентом, но теперь, после скамьи, после отремонтированного амбара, после десятков мелких, но добросовестно исполненных работ, в этих переменах читалось уже не только опасливое любопытство, а какое-то практическое, почти деловое уважение – то самое, какое хороший мастер вызывает у людей, живущих трудом, независимо от того, откуда он родом. Платили ему, разумеется, не деньгами – денег в деревне почти не водилось, всё крутилось вокруг натурального обмена и рисового налога, – но каждый раз после выполненной работы он получал что-то сверх обычного скудного пайка. Кто-то приносил горсть сушёных мелких рыбёшек, завёрнутых в широкий лист, кто-то – несколько сладких, слегка вяжущих во рту хурмовых плодов, которые здесь, кажется, называли похожим на «каки» словом. Одна пожилая крестьянка, чью прохудившуюся дверь он поправил, чтобы та закрывалась плотно и не пропускала ночной сквозняк, принесла ему пару тёплых носков, связанных из грубой шерсти, – редкая по здешним меркам роскошь, судя по тому, с каким торжественным выражением лица она их вручала. Пахарь, крестьянин, которого Дмитрий про себя так называл, однажды притащил под навес небольшую флягу из тыквы-горлянки с какой-то мутноватой жидкостью, оказавшейся, судя по вкусу и лёгкому хмельному теплу, разбавленным рисовым вином – тем самым саке, о котором Дмитрий слышал ещё дома, но пробовал впервые, да ещё в таком, полусыром деревенском виде. Однажды даже дети, те самые мальчишки, что теперь то и дело крутились у навеса, притащили ему живого краба, пойманного в прибрежных камнях, с явным намерением одарить мастера самым ценным, что у них было, – Дмитрий тогда не удержался и рассмеялся впервые за долгое время, отчего мальчишки восприняли его смех как знак одобрения и убежали, довольные собой, вереща на всю округу. Языковой барьер, впрочем, никуда не девался, и именно он оставался главной, почти физически ощутимой стеной между Дмитрием и этим миром. Но и здесь происходило медленное, почти геологическое по темпам движение. Он начал запоминать первые слова – не потому, что кто-то специально его учил, а потому что слова эти повторялись изо дня в день, вбиваясь в память самим ритмом деревенской жизни, как вбивается в руку рукоять инструмента после тысячного взмаха. «Аригато» – спасибо, – говорила Мидори, принимая от него пустую миску, и он повторял это слово, чувствуя, как оно наконец укладывается в голове рядом с русским значением. «Онэгай симасу» – пожалуйста, в смысле просьбы, – это далось труднее, слишком длинно, слишком много слогов для непривычного русского уха, и первое время он комкал его, произнося что-то вроде «онэгай» и делая просительный жест руками, чем неизменно вызывал у окружающих сдержанные, но заметные улыбки. «Хай» – да – оказалось коротким и лёгким, почти как русское «ай», только с придыханием впереди. «Иэ» – нет – тоже давалось без особого труда. «Мидзу» – вода, «гохан» – рис или еда в широком смысле, «ацуй» – жарко, горячо, слово, которое он выучил одним из первых, потому что произносил его сам, отирая пот со лба под полуденным солнцем, а крестьяне, слыша это, понимающе кивали и смеялись. Он начал различать на слух приветствие «конничива» и вечернее «комбанва», хотя ещё путал их местами чаще, чем хотелось бы. Каждое новое слово было маленькой победой, кирпичиком, из которого он медленно, мучительно медленно, но всё же строил мост между собой и этим миром. Отец Луиш Феррейра, прежде наведывавшийся почти через день, теперь появлялся реже – раза два, изредка три раза в неделю, – объясняя это тем, что дела миссии требуют его присутствия в других поселениях провинции, где живут его немногочисленные, но требующие постоянного духовного попечения прихожане-христиане. Но каждый его визит по-прежнему становился для Дмитрия событием, ради которого стоило откладывать усталость. Они по-прежнему устраивались под старым камфорным деревом, и Мидори, как заведённая, приносила им чай, ставила и молча удалялась. В один из таких вечеров, когда воздух был особенно душным, а цикады трещали так, что временами заглушали голоса, священник, отхлебнув чая, вдруг спросил напрямую – не из праздного любопытства, а с той характерной для него въедливой методичностью, – что вообще представляет собой земля, из которой Дмитрий родом? Признался, что среди европейцев Московия слывёт краем диким, суровым, едва ли не варварским: страной вечных снегов, где люди кутаются в звериные шкуры, где медведи бродят по улицам городов, а власть держится на кнуте и страхе. Ему было любопытно, насколько это соответствует истине?
Дмитрий про себя хмыкнул вспомнив про стереотипы какие рисовали себе во все времена иностранцы про Россию. Но вслух произнёс, на мгновение правда замерев, лихорадочно перебирая в памяти всё, что он когда-либо читал или слышал об исторической эпохе своей собственной страны 15–16 века. В голове роились обрывки школьного курса истории, что-то из документальных фильмов, что-то из случайно прочитанных статей в интернете. Он понимал, что должен говорить осторожно: с одной стороны, нельзя было ляпнуть что-то откровенно анахроничное, с другой – хотелось, вопреки всему, заступиться за родину, показать, что она вовсе не тот убогий край, каким её представляют в далёкой Европе.
– Это не совсем так, святой отец, – начал он медленно, подбирая слова. – Да, зимы у нас долгие и холодные, это правда. Но моя страна – это не только снег и медведи. У нас есть большие города, с каменными храмами, с крепкими стенами, с торговыми площадями, где продают ткани, меха, воск, мёд. Наш стольный город – Москва – окружён каменным кремлём с высокими башнями, и внутри него стоят соборы с золочёными куполами, которые видно за много вёрст. Люди у нас пашут землю, разводят скот, торгуют с иноземными купцами – с англичанами, с голландцами, они приходят к нам северным морским путём. У нас есть свои ремесленники – кузнецы, плотники, оружейники, – и мастерство их ничуть не хуже вашего европейского. Просто мы дальше от вас, вот и кажемся диковинными, как я вам, наверное, кажусь диковинным здесь, в Японии. – Он помолчал, вспоминая ещё что-то. – И вера у нас есть своя, христианская, только другого обряда, чем ваша, католическая, – мы веруем в того же Христа, только по-своему, через греческий обряд, через Царьград… через Константинополь, если вам это слово привычнее.




























