444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Верес » Пока цветёт Сакура (СИ) » Текст книги (страница 20)
Пока цветёт Сакура (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Пока цветёт Сакура (СИ)"


Автор книги: Александр Верес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

Мост стал первой и самой неотложной заботой. Дмитрий, взяв с собой десяток крестьян и двух молодых плотников из замковой мастерской, провёл у ущелья добрую неделю, разбирая старую конструкцию и заново продумывая опоры – на этот раз не наспех, как перед лицом непосредственной угрозы, а основательно, с расчётом на годы службы. Он вспомнил всё, чему когда-то учился ещё в прежней жизни, читая о традиционных методах строительства мостов без единого гвоздя, – сложные соединения «в лапу» и «в шип», какими пользовались японские плотники веками, – и, хотя поначалу опасался, что не справится с подобной точностью в местных условиях, обнаружил, что руки, уже привыкшие к местному дереву и местным инструментам, справляются с задачей увереннее, чем он рассчитывал. Новый мост, законченный к середине мая, оказался не только прочнее прежнего, но и по-своему изящнее – крестьяне, впервые прошедшие по нему с гружёными телегами, качали головами и цокали языками, дивясь, как чужеземец сумел построить переправу, не уступающую тем, что возводили здешние потомственные мастера. Одновременно с ремонтом моста Дмитрий занимался и восстановлением обветшавшего частокола на южном рубеже обороны, помня разговор с даймё о войне между сторонниками юного наследника Хидэёси и приверженцами Токугавы Иэясу, какая рано или поздно могла разгореться в полную силу, решил не просто заменить сгнившие брёвна новыми, а усовершенствовать саму конструкцию защитных сооружений. Он предложил Кадзуо устроить вдоль всей линии частокола двойной ряд заострённых кольев с промежутком, засыпанным утрамбованной землёй и камнем, – решение, подсмотренное им ещё в прежней жизни на схемах средневековых европейских укреплений, но здесь, судя по одобрительному кивку Кадзуо, никому прежде не приходившее в голову, – что должно было сделать частокол куда устойчивее к артиллерийскому огню и напору штурмующих, если дело всё же дойдёт до осады. Работы по укреплению южного рубежа растянулись на добрых полтора месяца и потребовали не только плотницкого мастерства, но и организаторских способностей: Дмитрий впервые в жизни руководил бригадой из полусотни крестьян и подмастерьев, распределяя между ними задачи, следя за качеством исполнения и – что оказалось для него самым непривычным – разрешая споры и мелкие конфликты, неизбежно возникающие в столь большом коллективе людей, оторванных от полевых работ в самую горячую весеннюю пору.

Третьим крупным делом стало строительство настоящего додзё – крытого тренировочного зала, о котором давно просил Мацудайра Гэнъэмон, сетуя, что весенние и особенно грядущие летние дожди, обычные для этих мест в пору цую, то и дело срывают занятия, вынуждая учеников либо мокнуть под открытым небом, либо и вовсе пропускать тренировку. Дмитрий, взявшийся за проект с особым воодушевлением – всё же дело касалось не только хозяйственной надобности замка, но и его собственного воинского обучения, – спроектировал просторное деревянное строение с высоким потолком, позволяющим свободно работать длинным оружием вроде нагинаты и яри, с полом из плотно пригнанных досок, устланных сверху татами, и с раздвижными стенами по образцу здешних построек, какие в тёплую погоду можно было полностью открыть, впуская внутрь свежий воздух и свет, а в непогоду – наглухо затворить. Строительство додзё заняло весь июнь и потребовало от Дмитрия едва ли не большего внимания к деталям, чем ремонт оборонительных сооружений: Мацудайра, придирчивый в вопросах воинской науки не менее, чем в вопросах архитектуры, самолично проверял каждую балку, желая убедиться, что пол не будет скользить под ногами учеников, а потолочные перекрытия выдержат вес развешенного тренировочного оружия. Когда додзё было наконец готово и первая тренировка прошла под его новой крышей, старый сэнсэй, обычно скупой на похвалу, произнёс лишь короткое «хорошо сделано» – но по тому, каким взглядом он окинул завершённую постройку, Дмитрий понял, что это была едва ли не высшая похвала, на какую тот вообще был способен.

Кроме крупных строек, лето принесло и множество дел помельче: Дмитрия то и дело призывали то починить прохудившуюся крышу одного из складов с рисом, то соорудить новые ворота для внутреннего двора замка, взамен рассохшихся за зиму, то помочь крестьянам соседней деревни с устройством ирригационного канала, подводящего воду к рисовым чекам. Дмитрий, взявшись за этот последний проект с особым чувством, вспоминал слова, какие сказал себе после осенней стычки на горной дороге, – о том, что не позволит себе забыть, откуда пришёл, и не станет слеп к чужой нужде, – и находил в этой крестьянской работе то же простое, честное удовлетворение, какое прежде находил в собственной столярной мастерской в другом, далёком уже мире.

Жизнь при замке, если оглянуться на неё спустя эти месяцы, переменила Дмитрия куда глубже, чем он сам был готов признать. Тело его окрепло и приобрело новую, непривычную для прежнего мастерового выправку – не только от работы с деревом, но и от многочасовых воинских упражнений; походка стала увереннее, спина – прямее, а взгляд, каким он теперь встречал незнакомых людей, приобрёл ту сдержанную настороженность, что отличает человека, привыкшего носить оружие и отвечать за собственную безопасность. Разговаривая теперь по-японски куда свободнее, чем прежде, – хотя и по-прежнему прибегая порой к помощи отца Феррейры в самых тонких материях, – он всё реже ловил себя на желании поскорее убежать мыслями назад, в прежнюю жизнь с её ипотекой и заказами на кухонные шкафы, и всё чаще обнаруживал, что думает и чувствует уже почти на местный лад: замечает, скажем, как меняется свет на рассвете в зависимости от направления ветра, – вещи, каким прежде вовсе не придавал значения, теперь воспринимал так же естественно, как когда-то воспринимал сигналы городского светофора.

Именно в эту пору, в один из тёплых майских дней, Сигэнори призвал его к себе для разговора, оказавшегося не вполне обычным. Дмитрий, явившись по обыкновению в главные покои и отвесив положенный поклон, ожидал очередного распоряжения касательно строительных дел, но даймё, отпив саке из поднесённой служанкой чаши, заговорил о вещах иного порядка.

– Дзимитори-сан, – ты теперь человек не последний при моём дворе, и негоже тебе вести хозяйство в одиночку, полагаясь на одного лишь слугу. Я распорядился, чтобы в твоём доме появилась и служанка – женщина, какая станет приходить днём убирать, стирать твоё платье, готовить пищу, а по вечерам, если труды твои затянутся допоздна, дожидаться тебя и заботиться о том, чтобы ты не возвращался в пустой, нетопленый дом.

Дмитрий, поблагодарив за подобную заботу – хотя внутренне, по давней привычке человека иного века, испытал лёгкую неловкость от того, насколько обыденно здесь распоряжались чужими судьбами, – не сразу узнал, что за этим простым распоряжением стоит история куда более мрачная, чем он мог предположить. Женщину, назначенную к нему в услужение, звали в доме, по обычаю, принятому здесь для обращения к прислуге, О-Тиё – приставка «о» перед именем, как объяснил ему впоследствии отец Феррейра, служила знаком уважительного, хотя и не вполне равного обращения, каким здесь принято было называть женщин из простого звания. Была она собой довольно миловидна, лет двадцати восьми – тридцати, с тонкими чертами лица, какие, несмотря на явную усталость и следы недавнего горя, всё ещё хранили отпечаток былой красоты, – и молчалива, до крайности молчалива, будто разучившаяся говорить лишнее.

Историю её Дмитрий узнал не сразу, а по частям, сперва от слуги, потом, уже полнее, от самого Сигэнори, к которому обратился с осторожным вопросом, отчего женщина эта столь печальна и столь неохотно идёт на разговор. Даймё, помолчав, ответил ему прямо, как отвечал обычно на вопросы, какие считал заслуживающими честного ответа. Муж О-Тиё, некогда служивший в замковой страже, был обвинён в измене – в тайной связи с людьми враждебного клана – и казнён минувшей зимой; обвинение, по словам Сигэнори, было доказано с достаточной убедительностью, чтобы не оставлять места сомнению, но самой вдове от этого было не легче: закон здешний не полагал никаких выплат и содержания семье изменника, и О-Тиё осталась с двумя маленькими детьми без средств, без крова, без чести, ибо позор мужа – по здешним понятиям – ложился и на неё.

– У неё, – продолжал Сигэнори тем же ровным, бесстрастным тоном, каким мог бы говорить о хозяйственных делах, – был выбор, обычный в таких случаях: лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи, худшей, чем смерть, – жизни отпрысков изменника, – а после свершить над собой сэппуку, дабы смыть позор мужа хотя бы собственной кровью. Она была готова к этому и явилась ко мне просить дозволения. Но я отказал ей.

Дмитрий, услышав это, невольно похолодел – не столько от самого рассказа, сколько от того будничного, лишённого тени сомнения тона, каким Сигэнори произносил слова о готовности женщины убить собственных детей, будто речь шла о самом естественном порядке вещей. Даймё, заметив, должно быть, тень смятения на лице чужеземца, пояснил свои резоны так же прямо:

– Дети не повинны в грехе отца, а хорошая работница, способная трудиться без изъяна, в наступающие смутные времена может оказаться полезнее государству, чем ещё одна отнятая без нужды жизнь. Я велел ей отложить сэппуку на время и послужить в доме белого чужеземца служанкой. Если ты будешь недоволен её службой, то имеешь полное право сам отрубить ей голову – и заодно избавить от позора её детей. Таково было моё решение, и она приняла его – как принимается воля господина.

Слова эти легли на душу Дмитрия тяжёлым камнем, и не одну ночь после того разговора он лежал без сна, размышляя над жестокой изнанкой мира, в который его забросила судьба, – мира, где жизнь женщины и её детей могла в одно мгновение оказаться разменной монетой в счетах чужой измены и чужой чести. Он понимал, что не в силах ни оспорить, ни переменить порядок вещей, освящённый здесь веками.

С тех пор минуло уже около двух месяцев, и распорядок дня Дмитрия успел прочно вобрать в себя присутствие этой тихой, печальной женщины. Днём, покуда он пропадал то на стройке моста, то в додзё, то на дальних полях у ирригационного канала, О-Тиё прибирала его дом, стирала запылённое и пропотевшее за день платье, готовила разнообразную и всегда сытную пищу. Вечерами же, если он возвращался поздно, усталый после долгого трудового дня, она неизменно дожидалась его – не задавая вопросов, не выказывая ни малейшего нетерпения, – и, едва он переступал порог, тут же принималась хлопотать: помогала ему смыть мочалкой с себя пот и грязь, пока он сидел на низкой деревянной скамейке, после чего залазил в бадью с горячей водой, подавала горячий ужин, а после, если он не отказывался, усаживала его на циновку и делала расслабляющий массаж плечам и спине, натруженным то мечом, то яри, то плотницким инструментом, – искусство, каким она, видно, владела в совершенстве, ибо после её рук Дмитрий неизменно погружался в такое блаженное, почти неземное расслабление, что порой засыпал прямо на месте, не успев толком поблагодарить.

Он не раз пытался заговорить с ней о вещах, не касающихся хозяйства, – расспрашивал о её детях, о том, откуда она родом, нравится ли ей здешний климат, – но О-Тиё неизменно отвечала односложно, коротко кивая или качая головой, изредка позволяя себе едва заметную, вежливую улыбку, но дальше этого разговор не шёл: то ли из природной сдержанности, то ли – что Дмитрию казалось вернее – из-за той печали, что затаилась в уголках её глаз, будто она давно уже смирилась с мыслью, что жизнь её, чудом отсроченная, всё равно висит на волоске, зависящем от расположения чужого, непонятного ей человека из-за моря. Дмитрий, замечая эту затаённую скорбь, не раз ловил себя на желании как-то её утешить, сказать, что ей нечего бояться его гнева, – но всякий раз останавливался, чувствуя, что слова здесь бессильны, что единственное, чем он может помочь этой женщине, – это самой своей повседневностью, спокойной и ровной, показать ей, что дом чужеземца – не место, где стоит бояться нового несчастья.

Так, между тренировочным двором, где он всё увереннее держал в руках то короткий меч, то копьё, то бамбуковый шест, и строительными лесами моста, частокола и додзё, между заботами о крестьянском урожае и тихими, полными невысказанной печали вечерами в обществе молчаливой О-Тиё, проходила для Дмитрия эта весна, постепенно перетекающая в лето. Он не знал ещё, чем обернутся для него грядущие месяцы – ни судьба войны между наследниками великого объединителя страны, ни судьба самой О-Тиё и её детей, ни собственная его судьба здесь, на чужой, но всё более обжитой земле, – но чувствовал, как с каждым прожитым здесь днём становится чуть более цельным человеком, в котором прежний плотник из спального района и новый воин на службе японского даймё срастаются в одно, неразделимое целое.

Глава 23
Чужой среди своих

Лето в провинции Сакакибара разгоралось медленно, но неотвратимо, как разгорается уголь, если долго дуть на него ровным, терпеливым дыханием. Рисовые поля внизу, у подножия замковой горы, налились уже той густой, тяжёлой зеленью, какая бывает у побегов в пору, предшествующую колошению.

Дом же его – тот самый, крытый черепицей, который он получил при замке – успел за эти месяцы обрасти той неприметной обжитостью, какая появляется у жилища не сразу, а исподволь: то новой полкой под инструменты, то низким столиком у очага, то плетёной циновкой у входа, о которую полагалось вытирать ноги, прежде чем переступить порог.

Дмитрий и сам изменился за эти месяцы не меньше, чем его дом. Он давно уже не был тем растерянным, плохо понимающим здешнюю речь чужаком, какого крестьяне выловили из моря чуть больше года назад. Он говорил теперь по-японски достаточно свободно, чтобы обходиться без помощи отца Феррейры в большинстве обыденных разговоров, – прибегая к помощи священника лишь для тех тонких, многослойных оборотов речи, какими самураи умели облекать самые простые мысли, если разговор шёл о вещах, требующих особой учтивости. Он знал уже, когда следует поклониться низко, а когда достаточно лёгкого наклона головы; знал, что нельзя первым садиться за стол, если в комнате присутствует человек более высокого положения, и что чашку с саке следует принимать обеими руками, слегка склонив голову, а не хватать её небрежно одной рукой, как привык бы сделать это в прежней жизни за рюмкой водки с соседом по гаражу. Он выучил, что о делах войны с чужаком заговаривают редко и неохотно, зато о ремесле, о природе, о прожитых годах и даже о женщинах – вполне охотно, если разговор течёт неторопливо, без излишней прямоты, обходя острые углы намёками и полутонами. Одним словом, Дзимитори-сан, как его уважительно называли люди низшего сословия и Дзимитори-доно,– как его теперь называли уважительно самураи из его круга – научился быть гостем в чужом доме и хозяином в своём, соблюдая ту тонкую, почти музыкальную меру уважения, без которой здесь не мог обойтись даже самый простой разговор за чашкой чая.

Именно эта перемена – не столько во владении языком, сколько в самом умении держаться, – и открыла ему, сама того не желая, дверь в дома нескольких самураев, живших неподалёку от его собственного, на склоне холма, где селились люди среднего достатка и положения, не настолько знатные, чтобы жить в самом замке, но и не настолько простые, чтобы ютиться среди крестьянских дворов внизу, у реки.

Первым, кто по-настоящему открылся Дмитрию, стал Омадзуко Такэши – тот самый молодой самурай, которого он вытащил из-под чужого клинка в ту страшную ночь нападения на строительный лагерь. Первое время после того случая Омадзуко держался с Дмитрием подчёркнуто вежливо, но отстранённо, как держится человек, чувствующий себя обязанным, но ещё не решивший, чем и как следует отплатить за долг, слишком большой, чтобы отплатить его в одно мгновение. Он кланялся при встрече ниже, чем того требовало положение чужеземца, и однажды, повстречав Дмитрия у ворот замка, долго и неловко подбирал слова благодарности, путаясь в них так, что Феррейра, случившийся рядом, не удержался от сдержанной улыбки. Дмитрий тогда ответил ему просто – что не сделал ничего, кроме того, что сделал бы на его месте любой, кому дорога собственная жизнь и жизнь товарищей, и что нет нужды кланяться так низко человеку, который всего лишь плотник на службе своего господина. Слова эти, сказанные без всякой задней мысли, произвели на Омадзуко впечатление куда большее, чем ожидал сам Дмитрий: самурай выпрямился, взглянул на него с тем особым вниманием, каким смотрят на человека, впервые показавшегося не тем, кем его привыкли считать, и коротко произнёс, что почёл бы за честь, если бы Дзимитори-доно, как-нибудь вечером согласился разделить с ним чашку саке в его скромном доме.

Дмитрий, наученный уже Феррейрой тонкостям здешнего гостеприимства, не бросился с немедленным согласием, как сделал бы, пожалуй, полгода назад, – а поклонился в ответ, поблагодарил за оказанную честь и сказал, что почтёт долгом воспользоваться приглашением, как только позволят дела на стройке. Такая сдержанность, вместо жадной поспешности, оказалась как раз тем самым верным тоном, какого требовал здешний обычай: соглашаться не сразу, не выказывать нетерпения, но и не отказывать, оставляя приглашение висеть в воздухе неопределённо долго. Спустя неделю, когда работы в ущелье временно приостановились из-за проливных дождей, Дмитрий отправил через слугу короткую, тщательно составленную с помощью Феррейры записку, в которой осведомлялся, будет ли удобно почтенному Омадзуко-сама принять его в один из ближайших вечеров, – и получил столь же учтивый и столь же немедленно продуманный ответ, что дом его открыт для гостя в любой из дней, когда тому будет угодно.

Так началось знакомство, которое со временем переросло в нечто похожее на настоящую дружбу – насколько вообще возможна дружба между чужеземцем без роду и племени и человеком, за спиной которого стояли поколения предков, служивших мечом не одному поколению даймё. Дмитрий отчётливо понимал и никогда не забывал, сколь по-разному стоят они друг против друга на здешней лестнице достоинства: Омадзуко, пусть и небогатый, пусть и младший в собственной семье, всё же принадлежал к сословию, которому по одному лишь рождению полагалось носить два меча и право казнить простолюдина за неучтивость, тогда как сам Дмитрий, чем бы он ни был полезен даймё, оставался по существу тем же ремесленником, каким был у себя дома, – уважаемым, обласканным, но всё же стоящим ступенью ниже. И потому, входя в дом Омадзуко, он неизменно первым делом снимал сандалии за порогом, кланялся хозяину не мимоходом, а обстоятельно, дожидался, пока тот сам пригласит его сесть, и садился не иначе как в углу, наименее почётном, оставляя место у токонома – той самой ниши с картиной или свитком, где полагалось сидеть самому уважаемому из присутствующих, – свободным для хозяина. Он не заговаривал первым о серьёзных предметах, дожидаясь, пока Омадзуко сам направит беседу в ту или иную сторону, и не позволял себе выпить раньше, чем хозяин поднимет свою чашку. Эта нехитрая, но неотступно соблюдаемая почтительность – которую и сам Омадзуко, и другие самураи, узнавшие о его визитах, отмечали про себя с одобрением, – оказалась, как ни странно, именно тем, что позволяло статусу не мешать их разговорам, а не наоборот. Здесь никто не ждал от чужеземца равенства; здесь ждали, что он будет знать своё место, – и коль скоро он знал его твёрдо и без нарочитого раболепия, самурай мог позволить себе быть с ним откровенным, не роняя собственного достоинства.

Постепенно к их вечерним посиделкам присоединился и Огата Дзиро – тот самый немолодой, немногословный самурай, которого Хаттори Кадзуо в своё время приставил к Дмитрию советником по делам обороны, и который с тех пор так и остался связан с ним негласной, но прочной приязнью двух людей, объединённых общей идеей. Огата был старше Омадзуко без малого на два десятка лет, успел послужить не одному даймё прежде, чем осесть в этих землях, говорил мало, но веско, так что каждое его слово, казалось, было заранее взвешено на тех же аптекарских весах, о которых как-то упоминал Кадзуо. Он не любил праздных разговоров, но, выпив третью или четвёртую чашку саке, порой пускался в неспешные, обстоятельные рассказы о былых походах, о полководцах, каких ему доводилось видеть, о том, как менялось за его жизнь само искусство войны – от конных лучников его молодости до нынешних мушкетов и пушечного огня, привезённого южными варварами из-за моря.

Вечера в доме то одного, то другого хозяина текли неторопливо, по заведённому обычаю: сперва – обмен приветствиями и замечаниями о погоде, о цветении того или иного дерева в саду, о здоровье и делах семьи, – темы, каким полагалось предшествовать всякому серьёзному разговору, чтобы не начинать беседу слишком резко, будто набрасываясь на собеседника. Затем хозяин подавал закуски – соленья, вяленую рыбу, порой мелко нарезанное мясо дичи, – разливал саке, и лишь после третьей или четвёртой чашки разговор естественным образом соскальзывал к предметам более занимательным. Дмитрия расспрашивали о его родине – о том, правда ли, что там зимой землю укрывает снегом на месяц дольше, чем здесь, правда ли, что тамошние люди не боятся холода настолько, что купаются в проруби, правда ли, что его царь живёт в городе с золотыми куполами, каких нет нигде на свете. Дмитрий, отвечая, старался не привирать сверх меры, но и не отказывал себе в удовольствии чуть приукрасить рассказ там, где слушатели явно ждали от чужеземца чего-то диковинного, – и с искренним удовольствием наблюдал, как Омадзуко, обычно сдержанный, забывал на миг всякую церемонность и подавался вперёд, заворожённый описанием бескрайних снежных равнин или ледохода на большой реке. В свою очередь, он расспрашивал их о здешних обычаях, о том, чем отличается школа фехтования одного клана от школы другого, о том, отчего сакура значит для японца больше, чем просто красивое дерево, – и получал в ответ рассуждения неторопливые, порой поэтические, порой на удивление практические, как в тот вечер, когда Огата, отставив чашку, произнёс, что цветок сакуры хорош тем же, чем хорош истинный воин: коротким, но безупречным цветением, не запятнанным дряхлостью и позором медленного увядания.

Говорили и о более насущном – хотя тут собеседники держались значительно осторожнее, помня, должно быть, наставление самого Кадзуо не посвящать чужеземца глубже необходимого в дела клана. О смерти Тайко – великого объединителя страны, чьё имя произносили здесь то с почтением, то с плохо скрытой тревогой, – упоминали вскользь, не вдаваясь в подробности того, кто из его прежних военачальников на чьей стороне встанет, когда буря, которую все чувствовали приближающейся, разразится в полную силу. Дмитрий, наученный уже осторожности, не задавал прямых вопросов о войске, о запасах пороха, о числе воинов, какое клан сумеет выставить по призыву, – он давно понял, что излишнее любопытство к подобным вещам может в одно мгновение перечеркнуть все месяцы, ушедшие на то, чтобы заслужить здесь хоть каплю доверия, – а довольствовался тем, что собеседники сами считали нужным сказать, и не более того. Зато охотно и подолгу говорили о ремесле: Омадзуко, оказалось, немного увлекался резьбой по дереву для собственного удовольствия и однажды с почти детской гордостью показал Дмитрию неумело, но с душой вырезанную фигурку журавля, какую сам смастерил долгими зимними вечерами, – и Дмитрий, разглядывая эту неказистую поделку, дал несколько дельных советов насчёт того, как лучше держать резец и как избежать трещины вдоль волокна, чем заслужил у хозяина ещё большее уважение.

Дмитрий, в свою очередь, тоже принимал гостей у себя – сперва робко, опасаясь, что его скромный дом, пусть и крытый черепицей по особому дозволению даймё, покажется самураям недостаточно почтенным для приёма, но Омадзуко и Огата, приняв первое такое приглашение, не выказали ни малейшего пренебрежения, напротив – отметили с одобрением аккуратность и продуманность обстановки, признав в ней руку настоящего мастера. Здесь, в собственном доме, всеми хлопотами по приёму гостей занималась О-Тиё – та самая тихая, печальная женщина, приставленная к нему в услужение волей Сигэнори. За эти месяцы она успела не только прибрать к рукам все дела хозяйства, но и постичь науку принимать гостей столь искусно, что даже самый взыскательный самурай не нашёл бы в её обхождении ни малейшего изъяна: она умела появиться в комнате именно в тот миг, когда чашка пустела, и исчезнуть прежде, чем её присутствие начинало мешать беседе; умела подать закуски в должном порядке, не путая череду блюд; умела, наконец, той особой, безмолвной чуткостью, какая свойственна женщинам, много пережившим и оттого научившимся читать настроение по едва уловимым мелочам, угадывать, когда хозяину нужно, чтобы гостю подлили ещё саке, а когда, напротив, стоит замедлить дело, не давая вечеру скатиться в излишнее опьянение. Она обслуживала обоих – и Дмитрия, и его гостя, – стараясь угодить в равной мере тому и другому, и делала это с таким тихим достоинством, что Огата как-то заметил, отпивая из вновь наполненной чашки, что редкому дому так везёт со служанкой, и что хозяин её счастливец, хоть и сам, по обычаю скромности, не подал виду, что расслышал в этих словах нечто большее, чем простую похвалу хозяйству.

Долгими летними вечерами, когда за раздвинутыми сёдзи стрекотали цикады, а из открытого сада тянуло влажной прохладой недавно прошедшего дождя, они втроём – а порой и вчетвером, если заходил ещё кто-нибудь из соседей, – засиживались допоздна, обсуждая то виды на урожай, то новую партию мушкетов, купленную даймё у голландцев, то занятные истории из жизни того или иного клана, известные Огате по прежним годам службы. Дмитрий с каждым разом чувствовал себя всё свободнее в этих беседах – не позволяя себе, впрочем, забывать о субординации, но уже не испытывая того напряжения, какое сковывало его первые месяцы жизни здесь, когда всякое неверное слово могло стоить головы. Он научился шутить в меру, зная, какая шутка здесь уместна, а какая – нет; научился слушать долгие, обстоятельные истории, не перебивая и не выказывая нетерпения, даже если рассказ казался ему излишне пространным; научился, наконец, и той особой манере вести застольную беседу, при которой самое важное часто говорится не прямо, а между делом, будто невзначай, – так что порой лишь много позже, лёжа уже без сна на своей циновке, он спохватывался, осознав, что тот или иной, казалось бы, случайный намёк гостя на самом деле нёс в себе куда более весомое сообщение, чем показалось в первую минуту.

В один из таких вечеров, в разгар лета, Огата, чувствуя себя не вполне здоровым, отказался от приглашения, и в доме Дмитрия оказался один Омадзуко – гость, с которым за прошедшие месяцы установилась уже та лёгкая, почти братская непринуждённость, какая рождается между людьми, однажды разделившими опасность. Разговор в тот вечер шёл особенно свободно и особенно долго: начали с обсуждения нового урожая, перешли к воспоминаниям Омадзуко о его покойном отце, славившемся в молодости искусством стрельбы из лука, а к полуночи, когда счёт опустевшим кувшинчикам саке давно уже сбился, оба, разгорячённые выпитым и давним взаимным доверием, разговорились настолько откровенно, что Омадзуко, чего прежде за собой не позволял, признался Дмитрию в тайной обиде на старшего брата, унаследовавшего всё небольшое состояние семьи, тогда как ему, младшему, оставалось довольствоваться лишь мечом да жалованьем от даймё. Дмитрий, растроганный этой неожиданной откровенностью и сам порядком захмелевший, отвечал тем же – рассказывал, путаясь порой в словах и то и дело прося у собеседника извинения за нескладную речь, о жене и двух дочерях, оставшихся в другом мире, за морем, которого отсюда было не переплыть, о доме, каким он больше никогда не увидит, о тоске, какая порой накатывала на него по ночам, стоило вспомнить лица дочерей.

Омадзуко слушал внимательно, кивая иногда невпопад – саке к тому часу туманило голову уже и ему, – а после, поднявшись нетвёрдо, но с достоинством, объявил, что час поздний и пора возвращаться домой. Они простились у порога тепло, почти по-родственному – так, как прощаются два изрядно выпивших человека, которым внезапно, посреди хмельной беседы, открылось что-то важное друг о друге; Омадзуко, обычно скупой на телесные жесты, неожиданно для самого себя обхватил Дмитрия за плечи обеими руками, слегка пошатнувшись, и произнёс заплетающимся, но искренним голосом, что почитает его теперь настоящим другом, невзирая на то, из какой земли тот пришёл, – после чего, рассмеявшись собственной сентиментальности, побрёл в темноту в сопровождении слуги с фонарём, оставленного дожидаться его у ворот.

Дмитрий, оставшись один в опустевшем доме, ещё некоторое время постоял у порога, глядя на удаляющийся огонёк фонаря, пока тот не скрылся за поворотом тропы, а после вернулся внутрь, и на него разом навалилась та особая, тяжёлая тишина, какая всегда наступает после ухода гостя, наполнявшего своим присутствием и голосом весь дом. Саке, выпитое в изрядном количестве, продолжало гулять у него в крови, размывая границы благоразумия, и вместе с обычным для такого часа хмельным благодушием пришло вдруг и другое, куда менее приятное чувство – острое, почти физическое ощущение одиночества, какого он не позволял себе замечать в трезвые часы, занятые то стройкой, то додзё, то хозяйственными заботами. Он давно уже – если не считать редких, оплаченных встреч с куртизанками низшего разряда при замке, куда самураи иногда захаживали компанией и куда он раз или два составил им компанию скорее из вежливости, чем из подлинного желания, – не был близок ни с одной женщиной по-настоящему, той близостью, что рождается не из платы и не из мимолётной потребности тела, а из чего-то более длительного и тёплого. Плотская нужда, разбуженная выпитым саке, требовала своего настойчиво и прямо, но куда сильнее этой простой нужды в нём говорило нечто иное – тоска по женскому теплу не на час, а на годы, по той обыденной, ежедневной близости, какая была у него когда-то с Еленой и какой ему так остро не хватало здесь, на чужой земле, среди чужих людей, при всём том уважении и почёте, каким его теперь окружали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю