Текст книги "Грифоны охраняют лиру"
Автор книги: Александр Соболев
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
12
Через несколько дней они не то чтобы съехались и стали жить вместе, но она как-то отчасти перебралась к нему. В третьем рассказе из «Несобранного» Шарумкина, который Никодим прочитал, сидя в тени исполинского вяза среди галдящих детей в маленьком сквере на Поварской, рассказывалась история одного меломана, влюбившегося в певицу. Дело осложнялось тем, что он жил в большевистской Латвии с наглухо закрытыми границами, а она – в Берлине. Тогда хитрюга задумал переправить себя через кордон частями: сперва он подкупил знакомого краснодеревщика, чтобы тот аккуратно отъял ему мизинец на левой руке при помощи циркулярной пилы. Наложив заранее приготовленный жгут на рану, он отправился в больницу, чтобы ему остановили кровотечение и перевязали оставшуюся фалангу (полотно пилы было заранее продезинфицировано, причем часть обеззараживающего средства затейники употребляли и внутрь, чтобы не бояться). Мизинец же, о судьбе которого тщетно допытывались в приемном покое, был заботливо извлечен из опилок, куда он скатился в пылу неофитской ампутации, и отнесен таксидермисту, который сделал из него почти совершенное чучело, – после же в красивой коробочке отправился в Шарлоттенбург, по адресу, извлеченному из одного чудом допорхавшего до Кулдиги музыкального журнала. Воодушевившись историей с мизинцем, герой стал подумывать о безымянном на той же руке – но тут восстал столяр, который, начав после предыдущей операции принимать целебный эликсир ради успокоения нервов, до сих пор не мог остановиться. Обращаться с таким деликатным вопросом непосредственно в хирургическое отделение больницы в Тукумсе было немыслимо, но обладателю девятнадцати оставшихся пальцев не терпелось расстаться с парой-тройкой из них, так что он попробовал свести знакомство с местным мясником, подозревая в нем значительно большую крепость нервов, нежели у оказавшегося вдруг тонкокожим краснодеревщика. В результате значительных ухищрений, описание которых растянулось на несколько десятков страниц, влюбленному удалось переправить большую часть своего некогда единого организма прямо в руки объекту своей напрасной страсти.
Эта фрагментарная телепортация напомнила Никодиму первые недели совместного быта с Вероникой: она, не поселяясь прямо у него, оставляла метки, маленькие символы, чудесные сувениры своего присутствия: горшочек с диковинным цветком, похожим, прямо сказать, на маленькие зеленые ягодицы карликового гнома, что-то ищущего в земле; игрушечного розового поросенка с одним глазом, что придавало ему вид одновременно ухарский и печальный; зубную щетку; первый, третий и пятый тома Киплинга (четные канули вместе с материнской библиотекой); ночную рубашку с вышитой строчкой «Татьяна прыг в другие сени»; большую запечатанную шкатулку, которую она запретила ему открывать и откуда доносилось то странное благоухание, то какие-то таинственные звуки, – и много чего еще, что продолжало обнаруживаться еще многие недели спустя, а порой неожиданно исчезало. Ее вспыльчивость (прорывавшаяся, впрочем, иногда неожиданными пароксизмами нежности) делала сосуществование с ней нервным, трудоемким и неприедающимся, по крайней мере поначалу. Несовпадение их привычек было смехотворным до катастрофичности: привитая матерью педантическая добросовестность Никодима по всем фронтам вступала в столкновение с Вероникиной безалаберностью высшей пробы. Оставив вскоре журналистику и неожиданно перейдя работать в театр, где трудился прежде ее отчим (она самокритично говорила, что держат ее там как редкий экспонат – за фатальное отсутствие интереса к театральному искусству), она попала однажды на лекцию одного из патриархов-теоретиков. Седого, розового пухлявого старичка с белоснежным венчиком вокруг блистательной лысины притаскивали на носилках, как египетскую царевну, четыре обливающихся пóтом аспиранта в черных костюмах; сам он сидел насупившись и перебирая темные четки. Въехав таким образом на сцену (причем когда один из носильщиков оступился и носилки покачнулись, старик вцепился-таки, поморщившись, в поперечину) и будучи поставлен рядом с кафедрой, на виду у замершего зала он, отказавшись от помощи отдувающихся ассистентов, медленно встал, обнаружив неожиданно классическое сложение: длинные ноги, широкие плечи. Одет он был в подобие хитона или рясы. Лекция была посвящена происхождению театра из культа древнегреческого бога Диониса – и, вернувшись домой, Вероника объявила Никодиму, что он, Никодим, представляет собой аполлоническое начало, светлое и упорядоченное, а она, напротив, дионисийское, темное и хаотическое. Что не помешало им прожить в сравнительном спокойствии несколько лет, по молчаливому уговору не заговаривая ни о венчании, ни о детях (учитывая обстоятельства ее появления на свет, это было более чем благоразумно), ни о дальнейших жизненных видах. Большую часть времени они жили в квартире Никодима, но на одну-две ночи в неделю Вероника возвращалась к себе, чтобы, по ее выражению, освежить ощущения. Иногда, впрочем, они оба перебирались к ней, обставляя это то как отъезд в эмиграцию, то как поездку на курорт (это была ее игра, но он охотно в ней участвовал): рисовали компактный плакат «долой самодержавие», собирали полотенца, солнцезащитный крем, договаривались с воображаемой соседкой, чтобы она кормила несуществующую кошку, и с двумя пустыми чемоданами шли к стоянке такси. Впрочем, в последние месяцы в хрустальном звоне этого союза появилась, где-то в отдалении, глуховатая нота.
Когда Никодим (что бывало, впрочем, нечасто) задумывался об аллегории их союза или когда ему попадалась в блестящем журнале, где рекламы было больше, чем иллюстраций, а последние совокупным объемом значительно превышали текст, слащавая история о счастливом браке, всегда представлял одну и ту же картину – двух осьминогов, сплетенных в объятии, – и только теперь, задним числом, он сообразил, что это было рассуждение вполне в отцовском вкусе. Несмотря на заведомую статичность изображения, ему показалось, что приблизительно с зимы осьминожьи объятия стали ослабевать. У них была любимая игра в ассоциации: когда молчаливый завтрак (оба не терпели ранних пробуждений) прерывался случайной репликой, другой обязан был немедленно спросить: «Почему ты так сказала?» (или «сказал»), чтобы вытащить на свет всю цепочку алогично сцепленных друг с другом мыслей, демонтировать фрагмент умственного механизма. Оказывалось, что замечание Вероники о Китае имело своим источником беглый взгляд на иссякающую баночку с медом: где мед, там и пчелы (это понятно), потом она подумала о птицах, питающихся пчелами, потом об их ежегодных миграциях на юг, о зашитых в память маршрутах, о высоких горах на пути, о том, как, должно быть, странным для альпиниста, медленно замерзающего где-нибудь в ледниках Гиндукуша, окажется увидеть изможденную, но вполне живую ласточку, пролетающую в Сычуань, где ее гнездо послужит деликатесом для местного толстосума.
Восстанавливая, уже в одиночку, череду событий, приведшую к их нынешнему охлаждению, Никодим вел отсчет от январского вечера минувшей зимы. Они шли вдвоем на художественную выставку одного из Вероникиных приятелей: Никодим, угрюмый домосед, не терпевший холода примерно в той же степени, что и богемы, направлялся туда нехотя, в отличие от спутницы, которая, напротив, находила в развлечениях подобного рода особенный вкус, сродни, может быть, удовольствию от чтения современного романа, в котором на бесстыже торчащие ребра сюжета хамски натянута прогрессивная шкура идеологии, оммаж седобородым законодателям вкусов из «Современного мира» – так что любование прямолинейностью сочинителя проносит читателя по ту сторону наслаждения. Они шли в районе Сретенки, по плохо освещенным дворам, нужно было обойти небольшую краснокирпичную церковку, остававшуюся здесь с тех недавних времен, когда местные кварталы служили главным в Москве гнездом разврата: очевидно, скромность ее вида и неброскость местоположения были компромиссом между прямым обличением доходного порока и полным оставлением паствы без окормления. Вероника пошутила на предмет того, что, учитывая место, храм правильнее освятить в честь Марии Магдалины, – и буквально в этот момент земля у нее ушла из-под ног, и, поскользнувшись на невидимом, прикрытом снегом ледяном пятне, она, вскрикнув, упала навзничь и проехала на спине несколько метров.
Подбегая к ней, помогая подняться, отряхивая шубку и произнося все те ритуальные глупости, что положено говорить в этой ситуации, Никодим чувствовал к ней (как он понял потом) только жалость, всевозрастающую жалость, из которой, как опухоль, проросло чувство, погубившее их отношения. Произошло это, конечно, не сразу: в тот вечер они прекрасным образом добрели до вечеринки и еще рассказывали, посмеиваясь, о своем приключении. Но уже несколько дней спустя Никодим начал ощущать, как тяжеловесное сочувствие медленно проедает дыры в том неясном, таинственном, волшебном, что несколько лет клубилось между ними. У Вероники справа над верхней губой была небольшая темная родинка, по ее убеждению, придававшая ей пикантности. В эти годы переживала третий или четвертый ренессанс манера носить мушки – на щеке или в декольте, как бы облегчая фокусировку в нужных местах туповато блуждающему вожделеющему взгляду: благодаря этому любые природные подобия мушек особенно ценились. Не склонный к фетишизму Никодим не обособлял ее от прочих черт милого ему облика: высоких скул, коротких темных волос, карих глаз; в тех редких случаях, когда Вероника считала нужным посоветоваться с ним относительно перемен во внешности, он всегда просил оставить все как было и ничего не менять: скорее не из опасения метаморфоз, а из здоровой склонности к консерватизму. Но здесь, спустя несколько дней после того, что Вероника, посмеиваясь, называла «моим падением», он стал эту родинку замечать: ее ровные края, пробившийся почти из центра короткий загнутый волосок, легкий пушок над верхней губой (так возбуждавший героев Толстого и, может быть, и самого графа) – все это разладило его взгляд и его чувства. Как в раскрытом цирковом фокусе за легким триумфальным представлением вырастают вдруг в ухудшающейся перспективе годы тренировок, тонны испорченного реквизита, шрамы на коже и скрюченный уродец, споро отползающий в темноте от места, где сейчас окажутся зубья циркулярной пилы, так и здесь за цельным впечатлением живой Вероники стал вдруг определяться ненадежный сложносоединенный механизм с неаппетитной физиологией и предсказуемым поведением. Если рассуждать в терминологии книг, обложки которых принято заворачивать в крафтовую бумагу, чтобы не веселить соседей в метро, он не разлюбил ее, но стал за ангельской маской различать смертную сущность – и это поколебало его картину мира в гораздо большей степени, чем могла бы сделать короткая его или ее интрижка с кем-нибудь посторонним.
Чуткая и самолюбивая Вероника почувствовала это почти мгновенно – и после нескольких попыток так называемого «серьезного разговора» (заведомо обреченных за отсутствием предмета для последнего) стала мягко, но аккуратно сокращать свое присутствие в его квартире и жизни. Никодим испытывал сложную смесь печали и облегчения: ее присутствие слегка тяготило его, но мысль о полной ее утрате казалась невыносимой. Для него, казалось, было бы идеальным, чтобы она вдруг сделалась заключенной в какой-то стеклянный короб, где он мог бы ее навещать; иногда, в тяжеловесно игривую минуту, он раздумывал, что хорошо бы спрятать ее в какой-нибудь погреб или запереть в дальней комнате. Порой в нем шевелилось предчувствие глухой ревности: мысль о том, что Вероника окажется с кем-то, будет с ним ужинать, завтракать, спать, гулять, а еще, чего доброго, рассказывать что-то про их минувшую жизнь, была ему болезненна до крайности. Впрочем, и тянущаяся пока процедура мягкого расхождения была ему не по душе. Еще не разорванные до конца связывающие их нити обычно подсказывали ему, когда она собиралась его навестить – или чтобы забрать что-то из своего имущества, или просто посидеть на кухне с чашкой кофе или чая, покуривая, выпуская дым в окно и поглядывая на Никодима с характерной для нее лучистой смесью надменности и приязни. Невинные эти свидания (в «буйстве плоти», как это называла Вероника, ему давно уже было отказано) Никодима скорее тяготили, но избегать их, сказываясь больным или не подходя к телефону, ему казалось недостойным. Предчувствуя очередной молчаливый вечер, Никодим медленно, нога за ногу, зашел в подъезд, и сразу томное предчувствие вылетело у него из головы: в почтовом ящике покоился плотненький конверт с финским штемпелем – и, значит, его ожидал очередной заказ.
13
Обстоятельства, при которых Никодим получил несколько лет назад свою нынешнюю работу, тоже числились им по разряду стороннего вмешательства: божественного или отцовского. В одно ничем не отличающееся от других воскресное утро он извлек из почтового ящика вместе с ворохом счетов, реклам и особенным номером «Утра России» (которое по выходным настолько тучнело, что с трудом пролезало в щель) голубоватый конверт демонстративно иностранного вида, посланный на его имя неразборчивым отправителем из полустертой страны. Конверт содержал в себе билет первым классом до Гельсингфорса, чек на тысячу финских марок и глянцевую открытку «Поздравляем», на обороте которой бисерным почерком было написано, что Никодима ждут такого-то числа (через неделю) в таком-то номере гостиницы «Континенталь» в Гельсингфорсе и что номер этот уже оплачен. Никодим перевернул открытку: там два зайца (один из них взгромоздившись на лыжи) лакомились морковкой; на заднем плане виднелся бревенчатый домик с надписью «Сауна»; из полураспахнутых его дверей выходил пар и призывно махала лапкой явная зайчиха.
Сперва он счел это неостроумным розыгрышем, но посещение банка (откуда, между прочим, немедленно позвонили и наябедничали матери) его разубедило: чек был самым настоящим, так что выданная по нему тысяча в десяти стомарочных купюрах, с которых похотливо улыбался какой-то национальный усач, приятно отягощала его бумажник. Позвонила мать с вопросом, что это за штучки с марками. Никодим, который до этого момента собирался посоветоваться с ней, возмутился и тоном, и содержанием претензии, так что отвечал уклончиво, но засобирался в дорогу. Столь же полноценно подлинным оказался и билет, открывший ему доступ в удивительно старомодный, с тяжелой роскошью, вагон Международного общества скорых поездов, построенный чуть ли не в 1910-х годах – с бархатными диванами, бронзовыми лампами, плевательницами, полированными столиками и услужливым старичком-проводничком, странно шмыгавшим носом. Много позже Никодим случайно узнал, что старичок в дополнение к скудному железнодорожному жалованью подрабатывал перевозкой кокаина в промышленных масштабах, причем подходил к делу настолько ответственно, что считал своим долгом самостоятельно дегустировать каждую партию, чтобы не подвести доверившихся ему получателей; выяснилось это, когда однажды где-то в районе Выборга он вдруг вышел на захолустном полустанке и навсегда растворился в высоких, выше человеческого роста, пахучих зарослях иван-чая, под гулкое гудение обезумевших от аромата шмелей.
Проведя бессонную ночь на тяжелом плюшевом диване, который, казалось, в качестве одористического хранилища впитал в себя все запахи, встречавшиеся ему в жизни – от пролитого просекко до терпкого мужского одеколона, наводившего на мысли о плаце, барабанном бое, шпицрутенах и смазных сапогах, Никодим с тяжелой головой прибыл в чистенький, до блеска отмытый Гельсингфорс, где, казалось, даже собравшиеся на площади голуби неразборчиво ворковали на финноугорском диалекте. Отель был в километре от вокзала, как объяснил, усугубляя грусть от несбывшихся надежд, носильщик, подскочивший к вагону первого класса и болезненно разочарованный скудостью Никодимова багажа. Отвергнув таксомоторы и трамвай, он пошел пешком – между мрачных, облицованных гранитом правительственных зданий, разлаписто настаивавших на собственной столичности, хрустальных витрин, через широкую тенистую аллею, на которой – шарк, шарк! – синхронно ровняли метлами мелкий гравий бородатые дворники, к заливу со свинцовой водой и примыкавшей к нему площади, где толпился молчаливый рыночный торг и пахло жареной рыбой. В гостинице, где он назвал свое имя, на него посмотрели приветливо, но как бы немного и удивленно и, не потребовав даже паспорта (который ему пришлось в спешке оформлять, для ускорения процесса слегка подмазав швейцара), вручили ключ от номера, выглядевший совершенным исполином по сравнению со своими домашними собратьями: вероятно, чего-то в этом роде тщетно ожидал Наполеон под Москвой. Номер был на четвертом этаже; чернокожий лифтер явно хотел что-то сказать ему, но ограничился тем, что зажмурился и оставался с закрытыми глазами все время, покуда они, медленно содрогаясь, ехали вверх. В огромном номере с видом на залив, под хрустальной люстрой сидел в кресле самый высокий человек, которого Никодим видел в жизни, и чистил перочинным ножиком ногти. «Густав», – представился он, вставая и протягивая руку. Задетые им подвески люстры музыкально зазвенели.
На его визитной карточке значилось место работы «Die Mnemosyne», почему-то по-немецки. В двух словах он объяснил суть дела: после событий 1917–1918 годов (что было известно и Никодиму) десятки тысяч граждан Российской империи, выступавших на стороне большевиков, оказались выдавлены за ее границы. К этому добавились сотни тысяч, оставшиеся в национальных республиках, которые правительство Червен-Водали безжалостно отсекало от страны, как опытный хирург ампутирует пораженную антоновым огнем конечность, чтобы спасти организм в целом. После законодательного запрещения коммунистической партии и тотальной проверки всех прикосновенных к ее деятельности лиц возможности возвращения для них резко сузились: известно, как один из эсеровских руководителей, привыкший свободно, не снимая широкополой шляпы и серого парижского пальто с туберозой в петлице, циркулировать между Нерчинской каторгой, петроградскими редакциями и набережной Женевского озера, был до глубины души удивлен, получив в 1922 году за незаконное пересечение границы (которое по довоенным временам и преступлением-то не считалось) увесистый тюремный срок, – и больше всего его поразило отсутствие в зале суда восторженных курсисток с букетами, готовых приветствовать неминуемое освобождение.
Судьба этих вольных и невольных эмигрантов сложилась очень по-разному. Латышская дивизия, почти без потерь отступавшая под напором калединских войск, сшибла, не заметив, вялое местное временное правительство и образовала на территории бывших Лифляндской и Курляндской губерний первую в мире полностью коммунистическую республику. Ее основатель и бессмертный руководитель Фабрициус, по слухам, несколько лет уже находился в полубессознательном состоянии: единственной его безусловно живой и процветающей частью были легендарные усы, не перестававшие расти, невзирая на плачевное положение владельца. Первые несколько лет Латгальский социалистический союз готов был сделаться витриной и маяком для мирового рабочего движения, но его многочисленные симпатизанты из разных стран предпочитали восхищаться им на расстоянии, не торопясь ни переезжать поближе, ни пускать собственные страны по той же тернистой стезе. К началу 1950-х годов он окружил себя с трудом проницаемыми границами и замкнулся в них: о человеке, впавшем в подобное состояние, сказали бы, что у него приступ меланхолии, перемежающейся вспышками агрессии.
Осевшие в Европе бывшие большевики распределились там неравномерно: больше всего их было в традиционно благодушных Германии, Швейцарии, Франции; меньше – в Чехословакии, Болгарии, Румынии. Селились они по преимуществу колониями так, чтобы уменьшить контакты с местным населением: имели свои магазины, рестораны, газеты и кружки; собирались, пели «Интернационал» и мечтали о триумфальном возвращении на родину. Бывая за границей, Никодим ради интереса заходил иногда в русские кварталы крупных городов, видел вывески трактирчиков «Коба» и «У Лаврентия» (диаспора решительно предпочитала кавказскую кухню), проглядывал номера «Женевской правды» (тщательно, впрочем, следя, чтобы экземпляр-другой случайно не заполз в багаж: на таможне могли случиться крупные неприятности) и, храня национальное инкогнито, с интересом вглядывался в лица прохожих, а особенно играющих детей, которых никак, ни при каких условиях нельзя было спутать с местными.
Попытки некоторых из них вернуться в Россию, еще достаточно частые в 20-х и начале 30-х годов, к 40-м полностью иссякли: официальная процедура требовала сложнейшей, чуть не многолетней проверки лояльности и заканчивалась категорическим отказом при малейшем подозрении в большевизанстве. Нелегальный переход границы был обречен: правительство, обнаружив в 1917 году, что вся система внутренней и внешней обороны расползлась, как гнилая холстина, вкладывало миллионы в укрепление безопасности, доходя порой до мер, которые в других обстоятельствах казались бы параноидальными. Столь же бесперспективна была и мимикрия под европейских туристов: обособленная жизнь за границей сыграла с эмигрантами злую шутку, отбив у них последние способности к маскировке, – любой, самый ленивый пограничный контроль легко выявлял среди пассажиров экскурсионного автобуса пару самонадеянных бедолаг, неумело имитирующих непонимание русской речи.
Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, они заслуживали не опасения, а сострадания: убедившись в крахе надежд и тщете верований, они доживали свой скромный век в опостылевших европейских резервациях, снедаемые ностальгией, – и именно последнее чувство собирался облегчать и врачевать тогдашний Никодимов собеседник. Сперва ошалевшему от вагонной ночи Никодиму показалось, что речь пойдет о банальной контрабанде, и он готов уже был отказаться, не дослушав, но выяснилось, что дело, задуманное Густавом, замысловатей и изысканнее. Он предполагал – и даже имел определенную уверенность, что среди состоятельных бывших большевиков (которых оказалось немало) должен быть весьма значителен спрос на живые свидетельства из мест их былого обитания, сувениры и изображения прошлой жизни, от которой они были навсегда отторгнуты. Никодиму предлагалось такого рода свидетельства раздобывать, а Густав брал на себя поиск покупателей и все расчеты с ними. Звучало это на первый взгляд диковато, но в активе у будущих концессионеров был уже один действительный и подтвержденный щедрым авансом запрос: владелец русской библиотеки-читальни в Лозанне, предусмотрительно успевший загодя переправить к молчаливым и равнодушным швейцарским банкирским гномам состояние и оттого не стесненный в средствах, интересовался судьбой своей бывшей подмосковной усадьбы, состоявшей по совместительству оружейным складом для заговорщиков и оттого разгромленной летучим корпусом жандармов в первые же дни восстания. От Никодима требовалось добраться до усадьбы, сделать несколько фотографий, написать короткий отчет и, главное, на чем особенно настаивал латифундист в изгнании, собрать семена древних лип, образующих могучую, ведущую к господскому дому аллею, насаженную его прапрадедом: предполагалось, что в нынешнем своем уединении он вырастит из них точные биологические копии, благодаря чему в кантоне Во появится свое Милосердово (так называлась усадьба). Никодиму был выдан кодак, обратный билет и гонорар, обещавший два-три месяца относительно безбедной жизни. В заключение он поинтересовался у Густава, почему тот выбрал именно его. «Имел самые лучшие рекомендации-с», – ответил тот, поглядывая на часы и откланиваясь. Часы были крупные, тяжелые, золотые.
Удивительно, но первый этот опыт с ревизией имущества лозаннского книгочея прошел на удивление гладко, без сучка и задоринки. Вернувшись в Москву, Никодим спустя несколько дней выехал на утреннем поезде в Серпухов, там пересел на местный рабочий состав, на конечной станции которого легко сговорился с водителем фургончика, едущим в сторону ближайшей к Милосердову деревни. Последняя оказалась устроенной по принципу финского хутора: несколько десятков вразнобой стоявших поодаль друг от друга домов, окруженных бескрайними полями, по которым ползали разноцветные хозяйственные механизмы. Первый же встреченный пейзанин охотно подсказал дорогу к позаброшенному барскому дому: на нем висела поветшавшая от времени вывеска «Народная изба общества трезвости графини Е. П. Калачовой», а сам он был безнадежно нежилой – с осыпающейся штукатуркой, выбитыми кое-где стеклами и общим ощущением ненужности и неприкаянности: очевидно, либо трезвость была здесь не в почете, либо графиня Е. П. Калачова не смогла найти тех самых единственных слов, открывающих доступ к крестьянскому сердцу. Любопытно, но Никодиму последнее удалось без труда: тот же бравый юноша, который подсказал ему дорогу и деликатно следовал в некотором отдалении, охотно рассказал, что раньше в этом доме действительно проводились хоть и редкие, но регулярные лекции или фильмовые показы, но уже несколько лет он стоит пустым. «А почему, – поинтересовался Никодим, – его никак не приспособят под общественные нужды?» «Неладно там», – отвечал паренек и загрустил. Оказалось, что в здании этом и в его окрестностях регулярно появляется тень, как выразился он, «барина», то есть бывшего владельца, и оттого в местных кругах оно пользуется репутацией «нехорошего». Никодим, только что получивший от вполне живого барина кругленькую сумму (самого его, впрочем, в глаза не видавший), мог бы попытаться его разубедить, но не стал, занявшись делом: сфотографировал дом с полузаросшей, но все еще видной подъездной дорожкой, потом, путаясь в молодом подлеске и крапиве, обошел его по периметру, делая снимок за снимком, затем для очистки совести подергал дверную ручку (дверь была заперта) и, наконец, воспользовавшись присутствием аборигена, зачарованно наблюдавшего за его занятиями, попросил запечатлеть себя на фоне парадного входа и вывески. Наконец в специально заготовленный конверт были собраны несколько липовых семечек, в изобилии валявшихся под ногами (Никодим, помнится, подумал еще, какая невероятная, феноменальная случайность в том, что бесчисленные мириады их склюют дрозды, а полтора десятка прозябнут в Швейцарии). Сперва он хотел в качестве бонуса добавить пару плодов из бывшего господского сада, где, дичая, вырождаясь и отступая под гнетом напирающего леса, доживали свой век несколько яблонь с призывно розовеющими плодами, – но решил, что это будет чересчур.
На другой день, проявив и распечатав карточки в ближайшей лаборатории, он отправил пакет с фотографиями и семенами по гельсингфорсскому адресу и вскоре получил очередной чек с запиской, где говорилось, что заказчик остался крайне доволен, а семечки погружены в рефрижератор, чтобы по весне быть высаженными в почву. А еще через месяц пришло новое задание – теперь, по заказу бывшей школьной учительницы, выигравшей в Бельгии в национальную лотерею (Густав счел необходимым сообщить эти детали), нужно было ехать в Могилев разыскивать дом купцов Залкиндов – и тоже, что характерно, собирать образцы местной флоры: отчего-то эмигрантам требовалась для услаждения души не просто березка как таковая, а именно кровная родственница той березки, которая для них символизировала то недоступное, что осталось в России. С тех пор поток заказов сделался регулярным. Никодиму иногда казалось, что все это – недостоверное прикрытие для каких-то тайных и не вполне законных операций, но сколько он ни ломал голову, не мог придумать, каким образом фотографии заброшенных или, наоборот, вполне действующих зданий могут заинтересовать какую-нибудь, хотя бы минимально могущественную спецслужбу. Ничего похожего на военный завод или плотину никогда не попадало в его опасливый объектив; маленькие сувениры, которые иногда его просили привезти, имели сугубо мирный характер и грошовую стоимость – оставалось только поверить, что они с Густавом действительно служат «маленькими помощниками Мнемозины», как тот иногда, после третьей кружки пива, имел обыкновение выражаться. Совместная кружка эта выпадала им нечасто, но регулярно: иногда искомый сувенир был таких габаритов, что его проще было привезти вручную, чем объясняться на почте, – однажды, например, это была собачья будка с обрывком цепи – куда заказчик, будучи дитятей, сбегал от тирана-отца к своему единственному другу, сенбернару Барри. Иной раз вместо семечек заказывали саженцы, которые, в свою очередь, отказывалась принимать почта, – и тогда Никодиму приходилось тащить их на себе, выпуская отары барашков в бумажках перед каждым постом карантинной службы. И вот теперь появление нового конверта означало, что в ближайшие дни он наверняка будет занят: с одной стороны, это останавливало поиски, в которые он мысленно уже плотно погрузился, а с другой, отвлекало от одолевавших его мыслей. Придерживая локтем книжку и надрывая по пути конверт, он поднялся на свой этаж и открыл дверь в абсолютно темную квартиру.