355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Соболев » Грифоны охраняют лиру » Текст книги (страница 4)
Грифоны охраняют лиру
  • Текст добавлен: 24 июня 2021, 09:30

Текст книги "Грифоны охраняют лиру"


Автор книги: Александр Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Кабинет профессора был невелик и чрезвычайно уютен, с книжными шкафами из темного дерева и длинного, явно антикварного стола им в тон. Жестом указав Никодиму на один из стульев, профессор аккуратно опустился в кресло, стоящее во главе стола, и вопросительно поднял бровь. В этот момент дверь открылась, и секретарша, просунув голову, испуганно пискнула: «Идет». Тигриным прыжком профессор метнулся к двери приемной и дважды повернул ключ. В дверь застучали – судя по звукам, сперва костяшками пальцев, после кулаком, а после и ногами. «Открывай, гадина», – проревел низкий, но несомненно женский голос. «Мой психоаналитик», – извиняющимся тоном прошептал профессор Никодиму, как будто это что-то объясняло (впрочем, отчасти так оно и было). Дверь ощутимо трепетала, поддаваясь. Покойный бесшумно налег на нее изнутри, секретарша притулилась рядом, так что Никодиму ничего не оставалось, как примкнуть к ним, обороняя их скромную крепость от неведомой воительницы. Крики и удары продолжались; от струсившей секретарши явственно тянуло кисловатым запашком; профессор, насколько мог, сохранял внешнюю невозмутимость. «Как странно, – думал Никодим, – я шел сюда в надежде повыспросить что-то про моего предполагаемого отца, держа в уме возможность холодного приема и даже отказа, но никак не мог предположить, что мне придется вступить в столь нелепое противостояние».

Тем временем крики смолкли, прекратились и удары; некоторое время из-за двери слышалось тяжелое дыхание, но вскоре затихло и оно. «Ушла?» – одними губами спросил Никодим. «Затаилась», – так же отвечал профессор. Вдруг футбольный мяч, принесенный им и в какой-то момент забытый, сам по себе выбрался из-под стола и медленно покатился к ним. Секретарша взвизгнула шепотом, и это странным образом разрядило обстановку. Нарочито медленно двигаясь на цыпочках, высоко поднимая колени, как будто шли они в зарослях крапивы или по болоту, а не по истертому казенному ковру, все трое двинулись в кабинет. Секретарша жестами показала, что она сделает мужчинам чай, те покивали и вновь устроились в диспозиции, какой она была перед началом вторжения, но сейчас они были уже сближены пережитым, так что психологический фон был совсем другим. «Что вы хотите знать про Шарумкина?» – негромко спросил профессор, понижая голос одновременно как бы и из деликатности, и чтобы не разбудить зверя, спящего за дверью. – «Где он сейчас?» Покойный пожал плечами. Секретарша внесла три чашки чая на подносе и, не спрашивая, взяла себе одну, устраиваясь за тем же столом. Никодим отметил, что, ставя чашку Покойному, она каким-то особенным собственническим жестом смахнула пылинку с его твидового плеча. Профессор начал рассказывать.

9

 Смущаясь поначалу скудостью своей аудитории (что, впрочем, компенсировалось – в части Никодима – ее чрезвычайной заинтересованностью) и поневоле прислушиваясь к враждебной тишине за дверью, профессор – прирожденный лектор – вскоре освоился и привычно забасил. Устная его речь в той же степени, что и письменная, впечатляла глубиной умения говорить много и одновременно не сказать ничего – быстро съехав в уютную преподавательскую колею, он успел, как классический фокусник, потащить за французские уши из умозрительной шляпы концепцию «одиночества-среди-толпы», когда Никодим прервал его аккуратным покашливанием.

Покойный поглядел на него, как виолончелист на чахоточного. Разговор приобрел свойства диалога: из Никодимовых вопросов выяснилось, что профессор видел своего многолетнего героя единожды, много лет назад на многолюдной вечеринке у Ираиды Пешель, и имел с ним пятиминутную беседу, закончившуюся просьбой повторить еще раз его имя, которое Шарумкин не расслышал при представлении, тот повторил, после чего писатель (которому, вероятно, оно оказалось небезызвестным), сказавшись больным, бежал. Большинство же биографических сведений, которыми Покойный скупо, но регулярно уснащал свои шарумкиноведческие труды, извлекались им из косвенных источников. Почуяв тень интереса к последним обстоятельствам, профессор не без рисовки обратился к перечислению собственных статей, заметок, эссе и очерков, посвященных Шарумкину: здесь были и тезисы к воронежской конференции «Шарумкин и дадаизм: к постановке проблемы», и (по собственному его определению) «филологическая мелопея» «Незадачлив ли почтарь?», и брошюра «Ум Шарумкина как вызов эпохе», – и все это казалось, да и было совершенно лишним и ненужным. Переспрашивая, уточняя, понукая и притормаживая, Никодим выяснил совсем немногое из действительно интересовавших его вещей. В частности, профессор упомянул, что некоторое время после своего «удаления в монастырь собственного духа» (как он называл оставление Шарумкиным литературы) тот прожил в какой-то дальней деревне среди неких сектантов, самоназвание которых ученый запамятовал. Была ли эта поездка совершена по заданию правительства (которое по классической традиции любило отправлять писателей для исследования провинциальных ересей, возможно, с подсознательным желанием, чтобы они там и сгинули, а не мозолили глаза) либо по собственному почину, Покойный не знал. Упомянул он (сопровождая это недоуменным пожиманием плеч и закатыванием глаз) и об одержимости Шарумкина закатных лет собачьей темой – о каком-то рассказе, который он то ли собирался написать, то ли написал и который отвергло его обычное издательство («А что за издательство?» – как бы в скобках спросил Никодим. «Оно разорилось», – отвечал профессор), сюжет его состоял в том, что некоторый глава государства норовит породниться со своими иноземельными коллегами по собачьей линии, преподнося им щенков из собственной псарни, а щенки те – особенной выведенной разумной породы – напитавшись интимными секретами чужих монархий, потом каким-то образом рапортуют своему патрону. Рассказ этот («Запах псины!» – вспомнил вдруг профессор) должен был входить в книгу «Пейзаж с лабрадором», из которой часть глав была написана, а часть только задумана к моменту, когда писатель вдруг бежал.

По его воспоминаниям, в последние месяцы перед исчезновением Шарумкин сделался совершенно невыносим: рассорившись с большинством своих друзей, поругавшись с издателем, он злобно таскался по Москве (где он жил, Покойный не знал), «аки лев, иский кого пожрати», – по выражению профессора. На какую-то окололитературную вечеринку, проходившую в кафе «Кунжутная жуть» (ныне не раз уже переименованном и в нынешней инкарнации называвшемся «Птичья плоть»), он, преодолев неуверенное сопротивление охраны, впавшей в легкую кататонию из-за своеобразного контингента заведомо приглашенных, вломился, взобрался на эстраду, спугнув оттуда выступающего, и, почти не запинаясь, прочел, обращаясь к публике, стихотворение, вероятно, собственного сочинения:

 
«Неясен смысл последней фразы», —
Он, подбоченившись, сказал.
Какая все-таки зараза
Здесь полный собирает зал.
А я, паскудный и небритый,
Смотрю на потускневший мир.
Трепещут листики ракиты.
Моя собака – мой кумир.
 

После чего, в тот же вечер он при неизвестных обстоятельствах отправился, вероятно, в сектантскую деревню и пропал. «А собака?» – глуповато переспросил Никодим. «Что собака?» – «Была ли у него собака?» Этого профессор не знал. Дальше оставались крохи: в течение нескольких месяцев, по мере того как затягивалась пустота, образовавшаяся с его бегством, с ним пытались связаться по телефону (к которому никогда не подходили) или письмами (остававшимися без ответа). Литературного секретаря у него не было, семьи тоже. «А кстати, – скумекал вдруг профессор. – А вы-то, я извиняюсь, откуда взялись?» Никодим откланялся.

10

 Идти в библиотеку, где аккуратно спеленутый между газетных листов и ничем с ходу не выдающий своей таинственной сущности дожидался Никодима номер газеты с единственным отцовским интервью, было поздно – хотя после разговора с профессором сделалось понятно, что источник этот обладает исключительной ценностью. Шарумкин, с его диковатым нравом, замкнутостью и вспыльчивостью (все – определения Покойного), от интервью обычно отказывался, а если и соглашался, то мог просто не явиться, а мог, придя вовремя и сохраняя манеры старосветской учтивости, два часа подряд участливо выспрашивать журналиста о его делах, семье, чаяниях, решительно и бесповоротно отказываясь отвечать на какие бы то ни было вопросы, касающиеся собственной персоны. По словам профессора, писатель был скопищем дурных привычек и источником скверных шуток: так, например, он особенно любил в переполненном вагоне метро вдруг вскочить и уступить место наименее на первый взгляд нуждающемуся в нем, какому-нибудь здоровяку деревенского вида; тот начинал отказываться, Шарумкин настаивал: «Присаживайтесь непременно, вам надо, вам совершенно необходимо, поверьте мне» – и добивался-таки того, что пунцовеющий верзила под взглядами других пассажиров неловко усаживался на полосатое тиковое сиденье, не зная, куда девать свои руки с не слишком чистыми ногтями.

Тем временем смеркалось – в мягкой майской московской манере, когда желтоватое солнце с подразумеваемым вздохом облегчения последний раз пробегает лучами по желтому зданию Манежа, серому – Румянцевского музея; проходится по зелени Александровского сада и белоснежным стенам Кремля, после чего скрывается где-то за Филями; все ускоряет движение – машины едут быстрее, а пешеходы прибавляют шаг: древнейший из инстинктов, полученных даже не от «нашей прабабушки Евы», а от прапрадедушки Х. Антесессора: до наступления ночи необходимо убраться в свое логово. Между тем Никодиму в логово (представляющее собой квартирку в доходном доме на углу, образованном пересечением Трубниковского переулка с другим, название которого я вечно забываю) совершенно не хотелось по причинам, о которых стоит сказать особо.

В последний год его обучения в Поливановской гимназии туда начали принимать девочек. Это обстоятельство, для наших дней кажущееся столь же естественным, сколь и непримечательным, было одной из ключевых вех в собственной истории учебного заведения и явилось результатом череды хитроумных интриг, оскорбительных статей, угроз уголовным судом и реальной перспективой отказа в финансовой поддержке, в каковой гимназия остро нуждалась. Еще с 20-х годов идея женского равноправия, постепенно овладевавшая городскими массами, аккуратно, как вода валун, обходила вопросы школьного обучения: существовали гимназии мужские, женские и смешанные; множились женские курсы, дававшие своим выпускницам дипломы, равные по силе классическим мужским; более того, поговаривали и об открытии приема девушек в традиционные бастионы косности – университеты. Между тем во второй половине сороковых в общественной атмосфере появились какие-то новые ноты, странное чувство, которое, применительно к персоне, бывает иногда по минованию тяжелой опасности, когда, например, на перекрестке просвистит вдруг поперек, на красный свет, тяжелый грузовик с задремавшим или потерявшим сознание шофером – и пьянящее чувство состоявшегося везения вкупе с осязанием собственной неповрежденной хрупкости преследует тебя еще несколько часов. Такого рода ощущения испытывала страна в целом – или, как минимум, ее думающая и известная нам не понаслышке часть, поскольку о состоянии умов значительной популяции наших братьев судить мы не в состоянии и не вправе. И вот на фоне этого общего чувства открылись как будто возможности назревших перемен, причем казалось, что если не совершить их, эти перемены, сейчас, то следующая оказия представится через необозримо большое количество лет. Одним из следствий этого возникшего вдруг нравственного напора было оживление дискуссии об обязательности смешанного образования – и бастион Поливановской гимназии пал одним из первых. Компанию ей составили еще несколько консервативных и ультраконсервативных заведений (в Москве, например, это был Катковский лицей), представлявших собой особенно лакомую цель для преобразований; следующим ходом должны были стать реформы духовных училищ и семинарий, но тут в дело вмешались доселе дремавшие силы, которым, очевидно, по малости вопроса было недосуг отстаивать гимназические устои, – и реформаторам каким-то способом быстро и безжалостно наступили на хвост.

Барышень для заполнения открывшихся вакансий в бывших мужских гимназиях набирали по всей Москве: завоеванные позиции требовалось закрепить, для чего нужны были ученицы сразу всех классов; между тем среднестатистические родители отнюдь не горели желанием отдавать своих дочерей в мужские гимназии, представлявшиеся им (не без основания) чем-то средним между монастырем и казармой. В результате удалось подобрать пестрый и необыкновенный отряд первого призыва, срочно извлеченный из женских гимназий: кого-то из родителей прельстили отменой ежегодной платы, на кого-то слегка надавили, припоминая дочерние проблемы с поведением и прилежанием. Против ожидания, на гимназистов особенного впечатления эти события не произвели: живя в меняющемся мире, они были, в общем, заранее готовы к тому, что столетняя традиция, заставлявшая их отъединяться на какое-то время от представительниц другого пола, будет нарушена. Не видя в ней ничего сакрального, а лишь почитая ее немного косным и отчасти трогательным следованием обычаям прежних времен, они без всякого сожаления ее отвергли, сочтя хорошей заменой те выгоды, которые приобретались от совместного обучения. Напротив, для педагогической части гимназии это означало полную катастрофу сложившегося мира, бегство одного из трех слонов, так уютно доселе топтавшегося на спине державшей вселенную черепахи.

Впервые столкнувшись с организованным извне напором, посягавшим на одну из основ их существования, гимназические преподаватели из рассудительных премудрых громовержцев (которыми они представлялись не столько ученикам, сколько самим себе) превратились вдруг в перепуганную толпу немолодых неухоженных мужчин. Все профессиональные проблемы, с которыми им приходилось встречаться до этого, сводились к давно знакомому и прекрасно известному набору: нелепые директивы Министерства народного просвещения, сезонная прижимистость филантропов, вспышка отчаяния родителей исключенного ученика. Здесь же они имели дело с непонятным предметом, при неясных обстоятельствах вспоровшим обшивку их корабля, – и вода прибывала через образовавшуюся течь.

Большая часть учителей приняли новации с профессиональным фатализмом (а иные, никогда не решившиеся бы признаться в этом на общем собрании, и со сдержанным оптимизмом). Единственной явной жертвой среди педагогического состава оказался преподаватель немецкого Жан Карлович, который, с облегчением отпустив вожжи своего причудливого русского языка, заявил, что «маленький ехидна учить не взялся», прервал контракт, собрал чемоданы (изумительные, из телячьей кожи, с латунными монограммами – но почему-то разными) и отбыл к себе в Швейцарию. Остальные же учителя постепенно привыкали к новому порядку вещей, обнаруживая, что в педагогическом плане различие полов не настолько глубоко, как в прочих областях, и что среди гимназисток по мере отвердевания сложной, почти паутинной тонкости внутриклассовой иерархии обнаруживаются такие же ролевые модели, как и в мужских сообществах, – и, грубо говоря, к сидящим лицами к кафедре Пульчинеллам и Скарамушам добавятся теперь Коломбины и Изабеллы – и только. Среди двух десятков учениц, единомоментно перешедших в Поливановскую гимназию, источником существенных неприятностей была лишь одна, вскоре пополнившая своими экстравагантными поступками школьную летопись, втайне ведомую директором, поливановцем в четвертом или пятом поколении. На одном из уроков Закона Божьего она бросила чернильницей в стену, объяснив позже преподавателю, что целила в черта, который именно во время проповеди появился на крайней парте и стал ее искушать («Как искушать?» – «С помощью хвоста»). Тогда дело было замято, чтобы не привлекать общественного внимания к трудным взаимоотношениям полов в классическом образовании, но в следующий раз речь пошла уже об исключении бунтарки. Во время одной из перемен, в помещении столовой поспорив с буфетчиком Пастилой, который отозвался как-то оскорбительно не то о женском поле и его образовательных перспективах в целом, не то о конкретной его представительнице, смиренно ожидавшей порцию саламаты, пирожок и какао, она (та же самая гимназистка), перегнувшись через стойку, больно укусила его за руку. Буфетчик же (неожиданно для разбиравших это дело педагогов, но, кажется, и для себя самого) куснул ее в ответ; впрочем, не обладая девичьей гибкостью и реакцией, укусить он смог лишь рукав ее форменного платья, за который, в довершение беды, зацепилась его вставная челюсть. Гимназистка, оторопев от нападения, бежала из столовой прочь под нечленораздельные вопли Пастилы, поневоле унося с собой клацающий трофей. Была шумная история, проводились отдельные беседы с обоими участниками конфликта, челюсть была найдена и с извинениями возвращена владельцу… в общем, инцидент мало-помалу сошел на нет, хотя и не без последствий для вовлеченных в него и для школы в целом. Именно эта бывшая гимназистка могла сейчас ждать Никодима в его квартире, и как раз это обстоятельство останавливало его от того, чтобы поспешить домой.

11

 Родословие Вероники Липановой могло бы, если бы не трагические обстоятельства, иллюстрировать старинную, кажется, арабскую апорию (отличное было бы название для ресторана или бабочки) о последовательной замене у кинжала клинка и рукояти – тот ли это кинжал, что был, или уже нет? Отец ее сделался жертвой диковатого розыгрыша, сочетавшись браком без всякого собственного желания и ведома с двумя неотличимыми друг от друга близняшками: кажется, одна из сестер в период жениховства попросила другую заменить ее на свидании, оказавшемся решительным: первой сделалось обидно, что так долго и умело взращивавшийся плод сам скатился в ленивые (но вовремя подставленные) ладони сестрицы, и она пригрозила разоблачением; та же, вкусившая не без удовольствия от древа познания, предложила хитроумный компромисс, который и был исполнен. Ничего не подозревающий бедолага, проведя вокруг аналоя свою избранницу, получил, как в дни универсамной распродажи, вторую бесплатно – и все участники этого полуприкровенного ménage a trois наслаждались происходящим, причем лопоухий муж получал свою дозу пряности, не вполне понимая, откуда она берется, но заражаясь воодушевлением той, с кем в эту ночь он делил ложе. Несмотря на некоторые процессуальные трудности (не всегда было просто соблюсти тождество в нижнем белье или объяснить неожиданно поразившую забывчивость относительно утреннего или вчерашнего разговора), эта тяжеловесная игра продолжалась несколько лет, пока одна из озорниц, вопреки уговору, не забеременела. Вторая изо всех сил старалась, покуда различие сроков не бросилось бы в глаза, последовать за ней, но Кандид, по всей вероятности, оказался однозарядным, так что пришлось ей, на время затаив досаду, сойти со сцены, оставшись за кулисами. Откуда она, впрочем, не замедлила выпрыгнуть при весьма драматических обстоятельствах: ее сестра, рожая будущую Веронику (а на тот момент – полузадушенный синеватый комочек, впрочем, несомненно женского пола), истекла кровью и умерла. Сестра ее не могла не явиться на похороны – ибо степень их близости, благодаря описанным обстоятельствам, была даже выше, чем обычно бывает у двойняшек. В строгом трауре, в черном плаще, в шляпе с темной вуалеткой, она подходила к гробу, когда неожиданный порыв шаловливого ветра сорвал с нее напрасную маскировку; собравшиеся скорбящие во главе с безутешным вдовцом (которому не разрешили ненадолго привезти на кладбище новорожденную) могли наблюдать удивительную картину: точная копия покойницы, вприпрыжку несущаяся за улетающей вуалью.

Несколько дней спустя произошло еще одно объяснение (по странной случайности выжила та из сестер, которой некогда удалось впервые растревожить опасливого романтика), после чего необыкновенная семья воссоединилась: конечно, главным аргументом был тот, что пребывающая на небесах несчастливая соперница (но заботливая жена и мать) непременно этого хотела бы. Прожили они в таком составе несколько лет, после чего муж (и отец Вероники) был унесен одной из тех бурных и скоротечных тропических болезней, которые иногда, как призрачные всадники Чингисхана, набегали на нас откуда-то из восточных степей и, скоротечно собрав свой ясак, растворялись в воздухе. Веронике было семь лет; мачеха ее вскоре вновь вышла замуж за мелкого театрального служащего из породы бывших волонтеров, что в юности прибиваются к драматическому кружку, пробуются на разные роли, но благодаря полному отсутствию таланта или косноязычию (а чаще – и тому и другому вместе) всюду бывают отвергнуты. Не унывая и будучи не в силах оставить подмостки, они остаются при труппе на технических ролях – подсобных рабочих, помощников декоратора, суфлеров, – с годами делаясь незаменимыми хранителями традиций. Тем, кому повезло попасть в театры побогаче, можно не искать иной работы, служа официальным ассистентом Мельпомены с хотя и скромным, но регулярным жалованьем, – таков был и свежеиспеченный Вероникин отчим.

Имел он, помимо театра, и еще одну страсть – рыбную ловлю. Круглый год, за исключением недолгого времени, которое милосердные правила отводили подводным жителям на то, чтобы перевести дух и наскоро отнереститься, он проводил выходные вблизи какого-нибудь водоема. Его законопослушная блесна опускалась в воду ровно через пять секунд после полуночи первого разрешенного для ловли дня и пребывала там до того ясного осеннего утра, когда, заброшенная, она стукалась о свежий, еще прозрачный ледок. Тогда наступало время путешествий: на работе брался отпуск, а сам он отдрейфовывал все дальше на юг, подобный крупной, нелетающей, но несомненно водоплавающей птице, покуда на пути его не возникали места вовсе безводные или непроходимо чуждые. Во время нескольких встреч с Никодимом, когда тот провожал Веронику домой или заходил к ней по какому-нибудь гимназическому делу, отчим с первых слов заводил комично схоластический разговор о преимуществах, например, одного рыбацкого узла перед другим – притом что Никодим ничем подобным не интересовался вовсе – да и вряд ли, как казалось ему уже впоследствии, тот мог бы различить Вероникиных одноклассников между собой: разве что один из них оброс бы чешуею. Впрочем, была в одном из его рассказов и занимательная часть: что-то про пески, бесконечную степь, завязнувшую машину, звездную ночь и оглушающий рев торжествующих цикад – мгновенный снимок, сделанный с освежающей старательностью человеком, единожды в жизни на секунду открывшим глаза и оглядевшимся вокруг.

Когда же наступление зимы делалось бесповоротным, он возвращался в Москву и переменял снасть: длинные, черные удочки (каждая из которых стоила как золотая табакерка) убирались в особые замшевые чехлы, а на смену им извлекались маленькие белые, предназначенные для подледной ловли. К носику каждой из них, как объяснила жмурящаяся от отвращения Вероника, когда Никодим однажды, будучи в гостях, заинтересовался их устройством, привязывалась тонкая, паутинного калибра леска, к которой крепилась серебристая или золотистая капелька-мормышка с ювелирно сработанным крючком. Этой снастью, добавив к ней кроваво-красного червячка, рыболов подергивал перед носом мерзнущей в ледяной воде рыбы, покуда та, раздраженная, не склевывала ее, что в практическом смысле означало скорый и неизбежный переход между мирами, причем двойной: из воды на воздух и из царства живых в королевство мертвых. Во время одной из таких экспедиций автомобиль, в котором были Вероникин отчим с мачехой, провалился под лед одного из подмосковных водохранилищ: сам театрал водить машину не умел, так что машиной всегда управляла его жена. Как говорила Вероника в минуту раздражения, в этом наличествовал элемент высшей справедливости – он наконец вознаградил собою потомков своих обычных жертв за то многолетнее убийственное наслаждение, которое они ему обеспечивали: спутница же, как это часто бывает, случайно попалась под руку. Веронике досталась от них небольшая квартира у Калужской заставы, крупная сумма по страховке и стойкая аллергия к рыбе.

После окончания гимназии Никодим на несколько лет потерял Веронику из виду: класс их был недружным, так что встречи выпускников, обычные для того времени, не собирались – среди них не оказалось энтузиаста (которым обычно становился тишайший некогда юноша, школьный серый мыш, вдруг переменивший после выпуска характер и амплуа, вследствие чего нуждавшийся в ретроспективной реабилитации после гимназических моральных травм). Их неожиданное свидание подстроила судьба, взяв в ненадежные союзники московскую погоду: в один из весенних дней Вероника, застигнутая грозой за выполнением редакционного задания (она подвизалась во время практики нештатным корреспондентом в ежедневном «Утре России»), нашла укрытие под козырьком Никодимова подъезда, где он ее и обнаружил, возвращаясь домой из соседней лавки под зонтиком и с пакетом снеди. Между предложением проводить ее до трамвая и переждать грозу в квартире она без колебаний выбрала последнее, молча оценив и Никодимову спонтанную галантность, и спартанскую чистоту его жилья, не рассчитывавшего на нежданную гостью. Он приготовил легкий ужин (по счастью, карп, бросавший на него час назад выразительные взгляды из магазинного аквариума, там и остался, а куплены были спаржа и миндаль), открыл бутылку крымского вина. Гроза, неопасная уже, как тигр в зоопарке или холерик за кафедрой, бушевала за темнеющими окнами: Никодим запретил при ремонте менять старые, грубые стекла с отчетливо неровными гранями и капельками воздуха внутри, так что взгляд наружу был – как сквозь оптический прибор. Света они не зажигали: обоим казалось, что мизансцена требует пламенеющих свечей, но Веронике было неловко предложить это первой, опасаясь, что у Никодима их в хозяйстве не окажется (а на заднем плане вызревало уже опасение, что если вдруг найдутся, то трудно будет отделаться от мыслей о предыдущей гостье); Никодим же, обладавший значительным их запасом, масштабы которого связаны были не с его гипертрофированным любовным опытом (коего не было и в помине), а просто с плачевным состоянием электрической проводки в старом, на тяп-ляп построенном доходном доме, боялся спугнуть таинственно воцарившееся между ними, но бесспорно хрупкое настроение. Вероника встала и, с бокалом в руках, приблизилась к окну. «Кажется, гроза кончается». Никодим обогнул стол и подошел к ней сзади. Она повернулась. Как в эти минуты мешают лишние предметы что влюбленному, что романисту! Она, не глядя, поставила бокал с багряным вином на темно-синюю скатерть и положила руки на плечи Никодиму; тот осторожно обнял ее. «Homo erectus», – констатировала она очевидное (кто читал тебе антропологию, голубка?) и, взяв его за руку, огляделась в незнакомой пока еще квартире, не понимая, куда идти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю