355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Пушкин » Русская и советская фантастика (повести и рассказы) » Текст книги (страница 13)
Русская и советская фантастика (повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 09:30

Текст книги "Русская и советская фантастика (повести и рассказы)"


Автор книги: Александр Пушкин


Соавторы: Антон Чехов,Александр Куприн,Иван Тургенев,Михаил Лермонтов,Александр Грин,Алексей Толстой,Алексей Толстой,Андрей Платонов,Владимир Одоевский,Валерий Брюсов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)

Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми, спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминаний я невольно завел речь о космораме, которую он подарил мне в моем детстве.

– Неужели она цела еще? – спросил доктор, улыбаясь. – Тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву, теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! – прибавил он с глупо-простодушным видом.

Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил через порог тетушкиного кабинета, но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня ободрили.

– Вот ваша чудесная косморама, – сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.

В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня доктора Вина; но он был совсем не тот, хотя сохранил ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби, все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал.

– Видите, видите! – сказал я доктору, показывая ему на стекло. – Видите ль вы там себя и меня? – С этими словами я приложил руку к ящику, в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и, когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» – его двойник улыбнулся. «Не верь ему, – говорил сей последний, – или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде невольных побуждений. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от несчастий, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле. С той минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную способность; с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и здесь непостижимым. Злополучный счастливец! ты – ты можешь все видеть – все, без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений, темных намеков, которые я часто понимаю криво или которых вовсе не понимаю. Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над ослепившею меня гордостию человека; я не подозревал, безрассудный, что чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и гибели… и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, береги меня… За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! сохрани себя от рокового закона, которому подвергается звездная мудрость! Не умертви твоего посвятителя!..» Видение зарыдало.

– Слышите, слышите? – сказал я, – Что вы там говорите? – вскричал я с ужасом.

Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.

– Вы сегодня нездоровы, – говорил он, – долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое, все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру.

«Знаешь ли, что там у вас, я думаю? – отвечал двойник доктора. – Я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть – у вас должен казаться сумасшедшим тот, кто в вашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя, – там грубы мои чувства, спеленай мой ум, в слухе звездные звуки, – я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть, в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! Горе!»

– Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, – сказал настоящий доктор Бин, – вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно, меня мороз по коже подирает.

Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумье следовал за ним как ребенок.

Микстура подействовала: на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам. 1

Доктор Бин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясала мое воображение по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и, наконец, доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», – говорил доктор.

Кстати я вспомнил, что к моим знакомым и родным я еще не являлся с визитом. Объездив кучу домов, истратив почти все свои визитные билеты, я остановил карету у Петровского Бульвара и вышел с намерением дойти пешком до Рождественского Монастыря; невольно я останавливался на всяком шагу, вспоминая былое и любуясь улицами Москвы, которые кажутся так живописными после однообразных петербуржских стен, вытянутых в шеренгу. Небольшой переулок на Трубе тянулся в гору, по которой рассыпаны были маленькие домики, построенные назло всем правилам архитектуры, и может быть потому еще более красивые; их пестрота веселила меня в детстве и теперь снова поражала меня своею прихотливою небрежностию. По дворам, едва огороженным, торчали деревья, а между деревьями развешаны были разные домашние принадлежности; над домом в три этажа и в одно окошко, выкрашенным красною краскою, возвышалась огромная зеленая решетка в виде голубятни, которая, казалось, придавливала весь дом. Лет двадцать тому назад эта голубятня была для меня предметом удивления; я знал очень хорошо этот дом; с тех пор он нимало не переменился, только с бока приделали новую пристройку в один этаж, и как будто нарочно выкрасили желтою краскою; с нагорья была видна внутренность двора; по нем величаво ходили дворовые птицы, и многочисленная дворня весело суетилась вокруг краснобая, пряничника. Теперь я глядел на этот дом другими глазами, видел ясно всю нелепость и безвкусие его устройства, но, несмотря на то, вид его возбуждал в душе такие чувства, которых никогда не возбудят вылощенные петербуржские дома, которые, кажется, готовы расшаркаться по мостовой вместе с проходящими и которые, подобно своим обитателям, так опрятны, так скучны и холодны. Здесь, напротив, все носило отпечаток живой, привольной домашней жизни, здесь видно было, что жили для себя, а не для других, и, что всего важнее, располагались жить не на одну минуту, а на целое поколение.

Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел там имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые по древнему московскому обычаю никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая также по московскому обычаю никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную и, наконец, так называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела тетушка и раскладывала гранпасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя, тогда ее удивление превратилось в радость.

– Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне, – сказала она. – Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.

– Как, тетушка, вы уже знаете?

– Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди, тонные, только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик. Ба! – говорила я, да это мой племянник! Смотрю, когда приехал – 10-го числа, – а сегодня 24-е.

– Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.

– И, батюшка, хотел бы отыскать – отыскал бы. Да что и говорить – хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила, – уж не говорю часто, а хоть бы в светлое воскресенье с праздником поздравил.

Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя. К счастью, она переменила разговор.

– Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! позвони в колокольчик. – При сих словах в комнату вошла девушка лет 17 в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик… – Ах, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец!

Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. Я сказал ей несколько слов, и мы уселись.

– Впрочем, немудрено, батюшка, что ты не отыскал меня, – продолжала словоохотливая тетушка. – Я ведь свой дом продала да вот этот купила. Вишь какой пестрый, да, правду сказать, не затем купила, а от того, что близко Рождественского Монастыря, где все мои голубчики родные лежат; а дом, нечего сказать, славный, теплый, да и с какими затеями: видишь, какая славная боскетная; когда в коридоре свечку засветят, то у меня здесь точно месячная ночь.

В самом деле, взглянув на стену, я увидел грубо вырезанное в стене подобие полумесяца, в которое вставлено было зеленоватое стекло. «Видишь, батюшка, как славно придумано. Днем в коридор светит, а ночью ко мне. Ты, я чаю, помнишь мой старый дом?»

– Как же, тетушка! – отвечал я, невольно улыбаясь.

– А теперь дай-ка, похвастаюсь моим новым домком.

С сими словами тетушка встала, и Соня последовала за ней. Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось, были приделаны друг к другу без всякой цели; однако же, при более внимательном обзоре, легко было заметить, что в них все придумано было для удобства и спокойствия жизни. Везде большие светлые окошки, широкие лежанки, маленькие двери, которые, казалось, были не на месте, но между тем служили для более удобного сообщения между жителями дома. Наконец мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотою и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе букет цветов, возле него старая библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться.

– А вот здесь у меня Соня живет, – сказала тетушка. – Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще по-немецки – вишь, немкой была – воспитана.

Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня:

– Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек! У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает.

С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами; ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит большую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большей справедливостью переиначить старинную поговорку: «скажи мне, где ты живешь, – я скажу кто ты».

Тетушка была, по-видимому, смертная охотница покупать дома и строиться; она подробно рассказывала мне, как она приискала этот дом, как его купила, как его переделала, что ей стоили подрядчики, плотники, бревна, доски, гвозди. А я отвечал ей незначащими фразами и со вниманием знатока рассматривал Соню, которая все молчала. Она была, нёчего сказать, прекрасна: рассыпанные по плечам á la Valiere русые волосы, которые без поэтического обмана можно было назвать каштановыми, черные блестящие глазки, вострый носик, маленькие прекрасные ножки, – все в ней исчезло перед особенным гармоническим выражением лица, которого нельзя уловить ни в какую фразу… Я воспользовался той минутой, когда тетушка переводила дух, и сказал Соне: «Вы любите чтение?»

– Да, я люблю иногда чтение…

– Но, кажется, у вас мало книг?

– Много ли нужно человеку!

Эта поговорка, примененная к книгам, показалась мне довольно смешною.

– Вы знаете по-немецки. Читали ли вы Гёте, Шиллера, Шекспира в переводе Шлегеля?

– Нет.

– Позвольте мне привезти вам эти книги…

– Я вам буду очень благодарна.

– Да, батюшка, ты Бог знает чего надаешь ей, – сказала тетушка.

– О, тетушка, будьте уверены…

– Прошу, батюшка, привезти таких, которые позволены.

– О, без сомнения!

– Чудное дело! Вот я дожила до 60 лет, а не могу понять, что утешного находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете книга? Мне отвечали: «Россияда сенатора Хераскова». Вот я и принялась ее читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не прочла; тут я подумала, что ж, если лучшая в свете книга так скучна, что ж должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа или что другое, только с тех пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих.

На эту литературную критику тетушки я не нашелся ничего отвечать, кроме того, что книги бывают различные и вкусы бывают различные. Тетушка возвратилась в гостиную, мы с Софьею медленно за ней следовали и на минуту остались почти одни.

– Не смейтесь над тетушкой, – сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, – она права, понимать книги очень трудно, – вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей», я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай-да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но надо мной все, смеялись.

– Немудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции.

– Что это такое?

Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.

Софья была, видимо, встревожена, слезы показались у нее на глазах.

– Я этого и ожидала, – сказала она после некоторого молчания.

– Чего вы ожидали?

– То, что вы называете французскою революцией, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».

Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор.

– Что у вас там такое? Вишь, она как с тобой раскудахталась, а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?

– Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.

– Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали…

– Почти так, тетушка…

– Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге, приехали французы – смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!

Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.

Наконец, я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.

На другой день явились книги, за ними я сам, на третий, на четвертый день – то же.

– Как вам понравились мои книги? – спросил я однажды у Софьи.

– Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось…

– Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!

Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гёте была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.

– Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?

– Разве вы не видите, – ответила Софья простодушно, – что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют, но неужели Мефистофель боится колдовства?

– В самом деле, я никогда не понимал этой сцены?

– Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится – здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!..

– Где вы все это видите? – спросил я с удивлением.

– Я… я вас уверяю, – отвечала она с особенным выражением.

Я улыбнулся, она смутилась…

– Может быть, я и ошибаюсь, – прибавила она, потупив глаза.

– И больше вы ничего не заметили в моих книгах?

– Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так сказать, просеять…

– Как просеять?

– Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится.

– Скажите же, какие вы любите книги?

– Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть.

– Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за правду?

– О, нет; я очень люблю правду…

– В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы. Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: «Не шутите так, берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы говорим нашими словами!» Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по моде, вы отвечали: «не все ли равно? не успеешь трех тысяч раз одеться, как все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только, что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты?» Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке девушки. Где вы набрались таких мыслей?

– Я не знаю, – отвечала Софья, испугавшись, – иногда что-то внутри меня говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, – и часто что я говорю, мне самой непонятно.

– Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить только то, что вы ясно понимаете…

– Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это, когда внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать – я и говорю или молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами мне как-то больше хочется говорить… мне, не знаю отчего, вы как-то жалки…

– Чем же я вам кажусь жалок?

– Так! сама не знаю, – а когда я смотрю на в мне вас жалко, так жалко, что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам говор говорю, сама не зная что.

Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел нужным продолжать мою роль моралиста.

– Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне чувство; но поверьте мне вы имеете такое расположение духа, которое может быть очень опасно.

– Опасно? отчего же?

– Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы рассказываете, внутри вам говорит…

– Не могу – уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу выговорить ничего кроме тог что он хочет…

– Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не годится.

– Что такое мистицизм?

Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно улыбнулся: «Скажите, кто вас воспитывал?»

– Когда я жила у опекуна, при мне была няня немка, добрая Луиза; она уж умерла…

– И больше никого?

– Больше никого.

– Чему же она вас учила?

– Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными…

– Вы с ней ничего не читали?

– Как же? Немецкие вокабулы, грамматику… да! и забыла: в последнее время мы читали небольшую книжку…

– Какую?

– Не знаю, но, постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза при прощанье вписала <его> в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая это была книжка.

В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда запечатлелась в моей памяти; вот она:

– Два человека родились в глубокой пещере, куда никогда не проникали лучи солнечные; они не могли выйти из этой пещеры иначе, как по очень крутой и узкой лестнице, и, за недостатком дневного света, зажигали свечи. Один из этих людей был беден, терпел во всем нужду, спал на голом полу, едва имел пропитание. Другой был богат, спал на мягкой постели, имел прислугу, роскошный стол. Ни один из них не видал еще солнца, но каждый о нем имел свое понятие. Бедняк воображал, что солнце великая и знатная особа, которая всем оказывает милости, и все думал о том, как бы ему поговорить с этим вельможею; бедняк был твердо уверен, что солнце сжалится над его положением и поможет ему. Приходящих в пещеру он спрашивал, как бы ему увидеть солнце и подышать свежим воздухом, – наслаждение, которого он также никогда не испытывал; приходящие отвечали, что для этого он должен подняться по узкой и крутой лестнице. – Богач, напротив, расспрашивая приходящих подробнее, узнал, что солнце огромная планета, которая греет и светит; что, вышедши из пещеры, он увидит тысячу вещей, о которых не имеет никакого понятия; но когда приходящие рассказали ему, что для сего надобно подняться по крутой лестнице, то богач рассудил, что это будет труд напрасный, что он устанет, может оступиться, упасть и сломить себе шею; что гораздо благоразумнее обойтись без солнца, потому что у него в пещере есть камин, который греет, и свеча, которая светит; к тому же, тщательно собирая и записывая все слышанные рассказы, он скоро уверился, что в них много преувеличенного и что он сам гораздо лучшее имеет понятие о солнце, нежели те, которые его видели. Один, несмотря на крутизну лестницы, не пощадил труда и выбрался из пещеры, и когда он дохнул чистым воздухом, когда увидел красоту неба, когда почувствовал теплоту солнца, тогда забыл, какое ложное о нем имел понятие, забыл прежний холод и нужду, а падши на колени, лишь благодарил Бога за такое непонятное ему прежде наслаждение. Другой остался в смрадной пещере, перед тусклой свечою и еще смеялся над своим прежним товарищем!

– Это, кажется, аполог Круммахера, – сказал я Софье.

– Не знаю, – отвечала она.

– Он не дурен, немножко сбивчив, как обыкновенно бывает у немцев; но посмотрите, в нем то же, что я сейчас говорил, то есть, что человеку надобно трудиться, сравнивать и думать…

– И верить, – отвечала Софья с потупленными глазами.

– Да, разумеется, и верить, – отвечал я с снисходительностью человека, принадлежащего XIX-му столетию.

Софья посмотрела на меня внимательно.

– У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень-очень глубокие.

Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется, взятые из какой-то азбуки, как, например: «чистое сердце есть лучшее богатство. Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается. Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание. Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и пр. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила…

Таковы были наши беседы с моей кузиной; впрочем, они бывали редко, и потому что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому, что сама кузина была не всегда словоохотлива. Ее незнание всего, что выходило из ее маленького круга, ее суждения, до невероятности детские, приводили меня и в смех и жалость; но между тем никогда еще не ощущал я в душе такого спокойствия: в ее немногих словах, в ее поступках, в ее движениях была такая тишина, такая кротость, такая елейность, что, казалось, воздух, которым она дышала, имел свойство укрощать все мятежные страсти, рассеивать все темные мысли, которые иногда тучею скоплялись в моем сердце; часто, когда раздоры мнений, страшные вопросы, все порождения умственной кичливости нашего века стесняли мою душу, когда мгновенно она переходила чрез все мытарства сомнения, и я ужасался, до каких выводов достигала непреклонная житейская логика – тогда один простодушный взгляд, один простодушный вопрос невинной девушки невольно восстанавливал первобытную чистоту души моей; я забывал все гордые мысли, которые возмущали мой разум, и жизнь казалась мне понятна, светла, полна тишины и гармонии.

Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье? Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою странностию, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня – и только; она была слишком ребенок, младенец; душа ее была невинна и свежа до бесчувствия; она занималась больше всего тетушкой, потом хозяйством, а потом уже мною; нет, не такое существо могло пленить воображение молодого, еще полного сил человека, но уж опытного… Я уже перешел за тот возраст, когда всякое хорошенькое личико сводит с ума: в женщине мне надобно было друга, с которым бы я мог делиться не только чувствами, но и мыслями; Софья не в состоянии была понимать ни тех, ни других; а быть постоянно моралистом хотя и лестно для самолюбия, но довольно скучно. Я не хотел возбудить светских толков, которые могли бы повредить невинной девушке; прекратить их обыкновенным способом, т. е. женитьбой, я не имел намерения, а потому стал ездить к тетушке гораздо реже, – да и некогда мне было: у меня нашлось другое занятие.

Однажды на бале мне встретилась женщина, которая заставила меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился.

Я спросил об ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она, с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.

Я заметил, что и графиня смотрела на меня с не-меньшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым. Этот странный случай подал, разумеется, повод к разным разговорам и предположениям; он невольно завлек нас в ту метафизику сердца, которая бывает так опасна с хорошенькой женщиной… Эта странная метафизика, составленная из парадоксов, анекдотов, острот, философских мечтаний, имеет отчасти характер обыкновенной школьной метафизики, т. е. отлучает вас от света, уединяет вас в особый мир, но не одного, а вместе с прекрасной собеседницей; вы несете всякий вздор, а вас уверяют, что вас поняли; с обеих сторон зарождается и поддерживается гордость, а гордость есть чаша, в которую влиты все грехи человеческие: она блестит, звенит, манит ваш взор своею чудною резьбою и уста ваши невольно прикасаются к обольстительному напитку.

Мы обменялись с графинею этим роковым сосудом; она любовалась во мне игривостью своего ума, своею красотою, пылким воображением, изяществом своего сердца; я любовался в ней силою моего характера, смелостью моих мыслей, моею начитанностью, моими житейскими успехами…

Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете.

Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но, когда она с улыбкой и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» – я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся, что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету…

Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж!

Теперь дело было иное. Я был в положении человека, который только что выскочил из очарованного круга, где глазам его представлялись разные фантасмагорические видения, заставляли его забывать о жизни… Он краснеет, досадуя на самого себя, зачем он был в очаровании… Теперь задача представлялась мне двойною: мне оставалось смотреть на это известие равнодушно, и, пользуясь правами света; продолжать с графинею мое платоническое супружество; или, призвав на помощь донкихотство, презреть все условия, все приличия, все удобства жизни и действовать на правах отчаянного любовника.

В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал – и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже неспособен к подобному ребячеству; словом, я чувствовал в себе присутствие нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить одно другое.

Рано поутру мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов:

«Именем бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня; мне необходимо вас видеть».

Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты.

Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа – и развязка.

Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.

Наконец, она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом:

– Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться, разумеется для нас, – прибавила она после некоторого молчания, – но не для света; вы меня понимаете… Наше знакомство! – повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю