Текст книги "Горе от ума. Пьесы"
Автор книги: Александр Грибоедов
Соавторы: Александр Островский,Александр Сухово-Кобылин
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 55 страниц)
Светотень эта дана в трилогии персонажами, с виду совсем заурядными (Муромский, его дочь Лидочка, Нелькин). Что касается Ивана Разуваева, то хотя автор и хотел объявить его устами народную «почвенную» правду, сделав из него колоритного умельца по части резонирования на темы добра и зла (даже почти старца житийного образца), персонаж этот в качестве положительного оказался слабее Муромского и серенького Нелькина. По существу хитро-практичного поведения своего, по ходу действия, Разуваев решительно напоминает купцов из гоголевского «Ревизора», которые так ловко подносили требуемую мзду городничему.
Удушающей силе стяжательства и департаментской удавке в трилогии – нет одоления. И сговор (Иван Разуваев) и борьба (Муромский) оказываются несостоятельными или приводят к трагической катастрофе. Невозможен и уход от недреманого ока силы в небытие (взбунтовавшийся Тарелкин). Лишь терпеливую нравственную стойкость автор рассматривает как внутреннюю победу над силой. Мысль эта определена образом Лидочки Муромской, персонажа первостепенного в первой и второй частях трилогии (недаром вторая часть первоначально была названа ее именем). Самоотверженный поступок Лидочки в финале «Свадьбы Кречинского» вдруг переосмысляет случившееся с нею, становится очевидной вся глубина подлинной любви, ее захватившей. Комедийный, анекдотический сюжет оказывается трогательной драмой, возвышает Муромскую над событиями, происходящими в драме «Дело». Лишенная отца, всего состояния, как бы выброшенная из жизни, она все же победительница. Она не сражается, но верит в правду, не стыдясь поношения («… такая беда не бесчестит и книзу не гнет,– подымает выше…» – д. IV, явл. 1).
* * *
Сюжеты и характеры пьес трилогии Сухово-Кобылина являются гротеском и былью одновременно. Шаржированный облик персонажей и ситуаций в той или иной мере присущ всем трем комедиям, равно как реалистическая документальность и портретность (типичность).
Фокус поэтики всей трилогии именно в этом сочетании.
Стиль начальной пьесы, хотя и устремлен к бытовой доскональности, содержит тем не менее и начала фантастической гиперболы, определившейся самим сюжетом и персонажами. Ведь в комедии «Свадьба Кречинского» речь идет не об обычном в светском обществе домогательстве руки богатой невесты и даже не о проделках авантюриста (категория «в свете» вполне терпимая). Здесь в тихую заводь порядочности вторгается отъявленный шантажист, шулер и вор. Причем задуманная афера с Лидочкой отнюдь не является случайным эпизодом для Кречинского. Жизнь его состоит из поиска и присвоения чужих денег («…В каждом доме есть деньги… надо только знать, где они лежат… гм! где лежат… где лежат…»– д. II, явл. 8). Таковы отношения Кречинского с домами светского круга, где он ведет большую игру, и не только карточную. За Кречинским – шайка, в которой орудует жулик Расплюев, всегда готовый на любое темное дело, и соответствующий слуга-вышибала (Федор).
Разностильность двух миров, явленных в пьесе, определена резким контрастом бытия и нравственных устоев. Какофония состоит из взрывов и срывов, из сочетания их с лирическим мотивом, как бы врывающимся в громыхании страстей самых низменных (1-2 и 8 явления III действия и далее). Жестокому «демонизму» Кречинского здесь вторят то нежный голосок Лидочки, то клоунада Расплюева.
В драме «Дело» гиперболизм персонажей-символов обозначен еще в предуведомлении, в так называемых «Данностях», заменивших список действующих лиц. Гиперболичны или шаржированы сами имена чиновников департамента какого ни есть ведомства (библейский разбойник – Варрава – Варравин; стая экзотических птиц – Ибисов и Чибисов; неодушевленные предметы – Тарелкин, Шило; комическая антитеза: Шерц (нем, Scherz – шутка) и Шмерц (нем. Schmerz – скорбь).
Этот странный, зловредный мир сказочных чудищ распоряжается судьбами реальных людей, все тех же, что и в «Свадьбе Кречинского» – наивных простецов (Муромские, Нелькин, Атуева). Единоборство меж реальностью и фантасмагорией удушающих и составляет своеобразие обличительного пафоса драмы «Дело». Сочетанием реального и ареального проникнута вся пьеса. Здесь и типическое и сказочное.
Сюжет и обличительный пафос «Дела» несомненно связан с тем, что в течение семи лет автор был прикован к процессу об убийстве его подруги и познакомился с делопроизводством и вымогательствами в качестве жертвы, подобной Муромскому. Из личного опыта Сухово-Кобылин понял, насколько типичны такого рода дела, тянувшиеся годами. О подобных дознаниях с капканами и огромным делопроизводством писал даже историк Ключевский, рассказывая, как судебные бумаги вывозились из департамента на множестве подвод. Словом, будучи «чистыми сказками» такие дела являлись и чистой былью.
Пьеса «Смерть Тарелкина» представляет собой развитие мотива последнего монолога Тарелкина в драме «Дело».
В качестве завершающей трилогию о беззаконии комедия-шутка построена на теме торжества квартального надзирателя. Этот своего рода апофеоз полицейской власти является, без сомнения, и своеобразной литературной репликой на цензурные предписания двум предшественникам Сухово-Кобылина – Гоголю и Островскому – по поводу финала в «Ревизоре» и в комедии «Свои люди – сочтемся!» (как известно, обе эти пьесы закончились прибытием жандарма; в последней уводили на расправу персонажа, совершившего «злодеяния»[15]15
См. примечания к комедии Островского «Свои люди – сочтемся!».
[Закрыть]). Здесь же, в комедии «Смерть Тарелкина», полицейские чины уже и вовсе распоряжаются всеми судьбами, предполагая постановить правилом – всякого подвергать аресту.
«Смерть Тарелкина» не что иное, как фарс, буффонный гротеск. Между тем любая сцена в данной пьесе в такой мере рисует действительность, что по этим зарисовкам с натуры можно изучать быт мещанства 1850-х годов (показания прачки Брандахлыстовой и др. эпизоды), гражданское право и полицейскую систему того времени. С великим мастерством сочетается здесь сатирически-комедийно изображенная быль с небылицей, с гиперболой, буффонным шаржем. Главная тема, следствие по делу, затеянному Варравиным (сила), против его бывшего приближенного (Тарелкина), лишена малейшего правдоподобия даже в качестве сказочной. Затеяно дело о вышедшем из могилы беспаспортном вурдалаке, или оборотне, засосавшем насмерть самого себя (Тарелкина) и своего двойника (Копылова). Оборотень арестован и доставлен в часть, его допрашивают с пристрастием до полного томления; свидетели тоже доведены до полного чистосердечия при помощи темной и неоднократного врезывания. И хотя сам частный пристав поначалу удивлен белибердой дела об оборотне, разбирательство оказывается вполне соответствующим будням российской полицейской реальности, ибо реальность была еще более фантастической. Это явствует из самой логики допроса и выводов, которые здесь же изложены.
Частный пристав (Ох) и доставивший арестованного квартальный надзиратель (Расплюев) в диалоге второй сцены третьего действия подводят итоги допроса оборотня и свидетелей и приходят к выводу, что оборотень не один, «их целая шайка, целая партия». Стало – заговор, меры строгости потребны, хватать надо, необходимо учинить в отечестве нашем поверку всех лиц, «всякого подвергать аресту», дабы выяснить, «нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, а между тем в противность закону живут».
* * *
Художественная значительность и своеобразие мастерства Сухово-Кобылина и состоит в изображении того психологического процесса, какой происходит с персонажами и внутри каждой пьесы, и на протяжении всей трилогии, когда действующие лица переходят из одной части трилогии – в другую (что и утверждает целостность, единство всей вещи). Сухово-Кобылин, разумеется, мечтал об~единой, то есть трехсерийной постановке на сцене, но по цензурным причинам мечта была несбыточной. Зато он пытался внушить читателю понятие о единстве пьес трилогии и, публикуя две части, в дневнике своем записал, что хочет «всунуть в рот публике одно целое, а не два разрозненные»[16]16
Цит. по кн.: И. К л е й н е р. Драматургия Сухово-Кобылина. М., «Советский писатель», 1961, с. 132.
[Закрыть].
Психологическая трансформация происходит в пьесах трилогии согласно стилевой структуре персонажей то гротескно-шаржированная (Расплюев, Тарелкин), то в плане реалистическом.
Так, героиня трилогии Лидочка Муромская меняется на глазах зрителя от действия к действию и в «Свадьбе Кречинского», и в драме «Дело».
Автор раскрывает сильный и горячий характер героини исподволь, поначалу явив в облике Лидочки заурядную пассивность, вялую послушность отцу и даже тетке (Атуевой, даме глупой, во все сующейся). Сквозь эту кротость и тихость, впрочем, уже и в первых сценах проблескивает некоторая экзальтация. К третьему действию уже очевидно, что Лидочка влюблена, любит. Тихая, робкая, она осмеливается на горячее признание Кречинскому. Ей мало формального предложения «руки и сердца». Она хочет иметь это сердце и эту руку в полном значении слов, пустых для претендующего на ее богатство жениха («Послушайте, Мишель; я хочу, чтоб вы меня ужасно любили… без меры, без ума (вполголоса), как я вас люблю» – д. III, явл. 3). Здесь уже все сказано; она ни перед чем не остановится и никогда не перестанет любить.
Трагический облик Лидочки в финальной сцене определен глубоким надрывом (но не испугом). Продолжая любить Кречинского, она осознает обман с его стороны и его преступную натуру.
В следующей пьесе – «Дело» – Лидочка появляется уже и физически преображенная мукой («Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то…» – говорит Нелькин – д. I, явл. 3).
Что касается Муромского, то он входит в драму «Дело» уже совсем не тем благодушным деревенским жителем, каким являлся в «Свадьбе Кречинского». Ведь «пять лет страданий, для которых нет человеческого слова», убили идиллического Муромского. Но и в драме «Дело» образ его не статичен. В состарившемся, измученном Муромском попеременно заметны подавленность, и отвращение (когда Разуваев убеждает его в необходимости сговора с департаментскими взяточниками), и горячность былого воина. Мы видим его преображенным в момент готовности к бою, к открытому обличению врага. Однако это усилие воли в слабом и благодушном человеке – последний психологический сдвиг, и он стоит Муромскому жизни. Зато ценою открытого сражения и гибели правда провозглашена: «… Нет у вас правды! Суды ваши – Пилатова расправа… Судейцы ваши ведут уже не торг – а разбой» (д. III, явл. 9).
Психологическая трансформация происходит с героем третьей пьесы трилогии, с Тарелкиным, в тот момент, когда им самим сооруженный капкан уничтожает несчастного Муромского. Пойманный бьется в припадке на руках Тарелкина, который в ужасе восклицает: «… Ну, что же это такое, господа! – что же это такое?» (д. V, явл. 7). Судя по этому возгласу, можно счесть Тарелкина потрясенным тем, что произошло с его несчастной жертвой. Но уже в десятом явлении Тарелкин не только оправился от волнения, он победоносно известил Варравина о смерти Муромского, как о счастливейшем исходе всех махинаций («… кончился… И концы в воду… Мертво и запечатано»). За страшными этими словами следует безобразнейшая сцена между Варравиным и его приближенным, когда последний оказывается начисто обманутым и обездоленным (он не получает своей доли) в той огромной сумме, которую удалось все же получить от Муромского. Бессильная ярость Тарелкина, его жажда мести и служит сюжетом для третьей пьесы трилогии. Комедия-шутка «Смерть Тарелкина» предварена не только апофеозом мерзости, но и знаменитым монологом Тарелкина, завершающим драму «Дело».
Монолог Тарелкина в финале драмы «Дело» – не только жалоба обманутого начальством своего департамента. Это трагический итог службы силе, вопль маленького человека, ею раздавленного. Тарелкин – по гроб полишинель и в качестве такового является в следующей пьесе, посвященной его, Тарелкина, смешному и плачевному восстанию против силы. Полишинель и начинает с того, что положено ему по амплуа клоуна; он снимает парик, вынимает фальшивые зубы и восклицает: «Долой вся эта фальшь. Давайте мне натуру!.. Нет более Тарелкина.– Другая дорога жизни, другие желания, другой мир, другое небо!» («Смерть Тарелкина», д. I, явл. 1).
В «Примечаниях» к пьесе Сухово-Кобылин пишет: «Превращение это должно быть исполнено быстро, внезапно и сопровождаться изменением выражения лица и его очертаний».
Только что перед Лидочкой и ее тетушкой фанфаронивший Тарелкин, руки его превосходительства Варравина, на глазах у зрителя, вдруг, решительно, превращается в некое подобие Акакия Акакиевича из повести Гоголя «Шинель». Недаром Тарелкин – обладатель тарантаса, шинели с высоченным, смешным воротником, которую давно было пора сменить. Тарантас (в котором Тарелкин прячется от многочисленных своих кредиторов) символизирует его эфемерное (не по жалованию) бытие чиновника, и ему никогда не удается избавиться от этого старого друга («Думал я сим же днем спустить тебя на вшивом рынке… Нет, и этого не судила судьба (надевает тарантас)» (д. V, явл. И). Тарелкин не однозначен, и Сухово-Кобылин своеобразно вводит в его характеристику некий штришок, который, не отменяя низости этой фигуры, напоминает о том, что и он человек.
Так же построен характер и другого подлеца из мелких, избитых. Психологическая трансформация Расплюева, которая происходит на глазах зрителя по ходу действия трилогии, всех трех его частей, является едва ли не самым большим достижением художественного мастерства Сухово-Кобылина.
В «Свадьбе Кречинского» Расплюев, мелкий мошенник на службе у крупного афериста, вызывает жалость, даже сочувствие, когда стонет под палкой, лупящей его то и дело за оплошки «в работе».
Избитый кулачищем прямо в рожу за шулерскую игру (а все для хозяина, который велел украсть… обворовать!!! но достать денег…), Расплюев пребываете самом оплеванном виде. Но вот – многообещающее поручение Кречинского, и в Расплюеве все косточки заговор ил и, он мчится к Муромским, чтобы выманить у Лидочки драгоценную булавку. Он готов врать напропалую («…я привру… я охотно привру»). Он несется домой, как говорится, на крыльях и вручает Кречинскому бриллиант, не сомневаясь, что совершена кража и что обоим надо спасаться от полиции. Но Кречинский уходит один, велев слуге запереть Расплюева. И злополучный мечется в ужасе, видя себя уже в сибирке с бубновым тузом на спине («Пусти, брат! Ради Христа– создателя, пусти!– умоляет он Федора.– Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю… Детки мои! Голы вы, холодны… Увижу ли вас? Ваня, дружок! (плачет)»). Эти слова о птенцах, о Ване (который и впрямь существует, судя по его появлению в «Смерти Тарелкина»), так сказать, вонзаются в сердца зрителя, если Расплюева играет, например, Игорь Ильинский. И вот зритель готов отождествить Расплюева с Мармеладовым или, по крайней мере, с капитаном Снегиревым у Достоевского. Ну запутался, ну жуликоват… но что делать маленькому человеку в руках у сильного… Но с Расплюевым совсем не то.
В драме «Дело» Расплюев, будучи в нетях, незримо присутствует, давая за пределами пьесы гнуснейшие показания против Лидочки Муромской. На этих-то показаниях и завязывается уголовное преследование Лидочки, якобы состоящей в преступной связи с Кречинским, пособницы его в мошеннических операциях. Именно путем доноса, услугой силе и меняется в корне жизнь и облик самого Расплюева. Он делается совсем другим человеком, вернее, вовсе теряет человеческий облик, взявши в свои руки палку, долго гулявшую по собственной его спине. В «Смерти Тарелкина» Расплюев, в должности полицейского, сам действует палкой самозабвенно, до полного истомления жертвы.
Палка – в трилогии является символом Расплюева, как весы и меч – символы Варравина, разбойной силы его департамента, а тарантас – Тарелкина. Символика палки как бы утверждена за Расплюевым в девятой и десятой сценах второго акта «Смерти Тарелкина», где частный полицейский пристав Ох, собравшись привести в резон квартального Расплюева, вывертывает палку из половой щетки и встречает ею слишком зазнавшегося и взалкавшего наград («… А это видишь! Если я тебя промеж плеч ею двину…»). Расходившийся и возмечтавший об орденах Расплюев стихает: «Ну, это другое дело (косится на палку)… Ваше высокородие – вы ее положите».– «Кого ее?» – спрашивает пристав Ох, а Расплюев отвечает: «Да вот барышню-то». Отдавши Расплюеву палку, пристав осведомляется: «Ты разве с нею знаком?» – «Ну не то что знаком, – отвечает Расплюев, ставя палку в угол,– а видал, а если и издали видал, то – верьте слову – для чувствительного человека и этого довольно».
Психологическая трансформация персонажей, при совершенно свободном передвижении их из одной пьесы в другую и третью, и определяет динамику трилогии.
* * *
Сухово-Кобылин не ограничил себя в своих трех пьесах «осмеянием какого-либо одного человеческого порока»… но обличил общественный строй, «двигнулся общественной причиной» (Гоголь).
Фантасмагорию трилогии Сухово-Кобылина, созданную гиперболизированной художественным воображением реальностью, нельзя вполне понять, не проецируя ее на большой экран русской литературы 1830-1860-х годов, на знаменательное тридцатилетие всяческого вскрытия глубин российской действительности. Трилогия Сухово-Кобылина явилась в атмосфере великих реалистических фантасмагорий: «Петербургских повестей», «Мертвых душ» и «Ревизора» Гоголя, «Двойника», «Белых ночей» Достоевского, «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина. Обличительную желчь и сатирическую соль стиля трилогии, быть может, и следует прежде всего сопоставлять именно со стилем щедринской сатиры.
В контексте этих сопоставлений с особой четкостью вырисовывается своеобразие трилогии Сухово-Кобылина.
О пьесах Островского
Есть у Островского произведения, не принадлежащие тому классическому отстою его обширного наследия, который служит сегодняшнему репертуару, составляет обиход школьных программ и массовых изданий. Эти пьесы как бы за гранью главного, что, однако, не означает их второстепенности. Обозревая творческий путь драматурга, стремясь определить его поэтику, творческий размах, нельзя миновать его сказочные сюжеты, его исторические хроники, эти сценические стихотворные поэмы (с мастерским владением разнообразных ритмов). В них Островский стремится воплотить народные предания и мечту, исследовав глубинные истоки российской жизни, и обращает нас к источнику народности всей своей драматургии.
В пьесах этих Островский выражает свою политическую мысль, демократические воззрения, тогда как в комедиях и драмах на современные темы ему приходится приглушать свой голос гражданина, лавируя в сфере цензурных запретов. Между тем главнейшая тема Островского – противостояние российской безгласице и самодурству – оказывается ведущей в исторических хрониках в той же мере, как в «пьесах жизни» (Добролюбов).
Разве слова атамана Дубровина в комедии «Воевода (Сои на Волге)» (1865):
…душа моя не терпит,
Когда большой молодшего обидит,
Подвластного гнетет и давит властный,-
(д. IV, явл. 4)
не выражают главной мысли всех комедий и драм Островского, посвящены ли они событиям времени Грозного, сказочному сюжету или бытию чиновной мелкоты, современной автору?
Не укладывается ли вся идейная суть театра Островского в простейшую формулу стихов:
Неправый суд царит на белом свете.
В овечьем стаде волки пастухами.
Кто ж застоит за бедных, беззащитных?
Не мы, так кто ж? Нет власти – есть охота.
Охота на беззащитных – вот что в поле наблюдения Островского в его истинно общественных комедиях. Не борьба, а травля и право не только на жизнь затравленного, но и на его совесть, отнять которую – в интересах волка – пастуха:
… не бойся,
Что в виноватых правый попадется;
Не виноват – укажет виноватых,
Переловить, связать и запереть
Всех накрепко в сторожню, там рассудим.
(д. IV, явл. 4)
Интерес Островского к исторической теме отнюдь не является уходом от действительности.
Совершенно напротив. В исторических разысканиях Островского (а для своих пяти исторических пьес драматург не пожалел трудов в архивах) – признак особо напряженного интереса к происходящему, к животрепещущим вопросам, возникшим в канун и после реформы 1861 года, к роли разночинной интеллигенции, народничеству, к земскому народоправству. Именно с этими современными проблемами связано внимание драматурга к исконным ресурсам русской гражданственности и народного самоутверждения. Именно этим сегодняшним интересом объясняется и выбор исторических сюжетов. Островский нисходит к таким событиям, исход которых решался снизу, усилиями народных масс, понятых и возглавленных. И характерной для политических воззрений Островского является его своеобразная интерпретация героики вождя нижегородского ополчения, Минина-Сухорука, в одноименной пьесе («Козьма Захарьич Минин-Сухорук», 1861). Акценты рассмотрения этой личности и самих событий у Островского не только не тождественны монархическому официозу, но они противостоят официозным. Островский стремился воплотить именно народные чаяния, народную волю. Именно народным избранником и выразителем народной воли видит Островский Минина, который говорит о себе:
Я к делу земскому рожден. Я вырос
На площади, между народных сходок.
Я рано плакал о народном горе…
И московский чиновник-досмотрщик видит в Минине мятежника («…с народом шепчет, а властей ругает…»). А когда Минину напоминают
о том, что он в руках этих высших властей и что его могут заставить молчать, вождь ополчения ответствует: «Не замолчу… И говорить я буду по улицам, на площади, в избе, и пробуждать, как колокол воскресный, уснувшие сердца». Нисходя к традициям русской национальной гражданственности, к идее народоправства, какою представлялась она, по народным преданиям, в пору так называемого Смутного времени, Островский мог сказать о своем отвращении к деспотическому строю, о вере в разумную силу народного волеизъявления.
Раздумия о становлении России, о национальном наследии приводят Островского, в том же русле демократических идей, к прямой постановке темы монархии, к теме реакционной роли боярства в Смутное время («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» – 1866), к теме самодурства, термин, самим Островским утвержденный в пьесе «В чужом пиру похмелье»), взятой в историческом разрезе. Характерно, что, обратившись к эпохе Ивана Грозного («Василиса Мелентьева», 1867), Островский сосредоточил свое внимание на патологическом своеволии тирана, нанесшем необратимый ущерб национальному правосознанию. Итак, похоже на то, что историческими, глубинными промерами Островский выверяет точность типизации в «пьесах жизни», в своем непрестанном обращении к животрепещущей современности.
* * *
«Я наблюдаю действительность,– сказал кинорежиссер Антониони в ответ на традиционный вопрос о его замыслах.– Мои планы и замыслы зависят от того, какая она сейчас, в каком направлении и как меняется». «Она», только она, причем – в своем необоримом движении, диктовала замыслы Островского. Именно потому драматург и создал не сумму пьес, а театр, как Антониони создает свой кинематограф. «Каждое время имеет свои идеалы, и обязанность каждого честного писателя (во имя вечной правды) разрушать идеалы прошедшего, когда они отжили, опошлились и сделались фальшивыми»[17]17
А. Н. Островский. Поли. собр. соч., т. XV. М., Гослитиздат, 1953, с. 154.
[Закрыть]. Так говорил Островский уже на исходе жизни.
Но это вовсе пе означало, что автор «Грозы» плелся за жизнью и не опережал ее на много лет своими прозрениями.
«Пьесы жизни» Островского принадлежат к большой литературе девятнадцатого века, которая дала неустранимые из нашего сознания образы страдания человечества, окованного могуществом капитала (создания Бальзака, Диккенса, Достоевского, Толстого, Салтыкова-Щедрина). Драматург по своему мышлению, восприятию мира, Островский брал эту тему в формуле борьбы двух начал: деспотствующих и подвластных. Именно этой борьбою и определены все сюжеты драм и комедий во всем их разнообразии: посвящена ли пьеса тем, кто одержим приобретательством («Свои люди – сочтемся!», «Бешеные деньги», «Не было ни гроша, да вдруг алтын», «Волки и овцы»), или речь идет о любви («Гроза», «Бесприданница»), или – о двурушничестве циника («На всякого мудреца довольно простоты»), о низости и о благородстве духа («Лес»), о слабости воли («Пучина»), о гордости униженных («Шутники»), или о столкновении искусства и жизни («Таланты и поклонники»).
Островскому органически присуща простота, незамысловатость сюжетов. Он не сочиняет их, а, взяв из жизни, лишь подвергает критическому рассмотрению («…Драматург не изобретает сюжетов… все наши сюжеты заимствованы. Их дает жизнь, история, рассказ знакомого, порою газетная заметка…»). Согласно новым течениям, наблюдаемым духовным переменам в обществе, пьесы Островского сами собой делятся на три периода, которые, условно говоря, можно назвать циклами, и каждый из них представляет собой некую этапную единицу творческого пути драматурга.
Первый из этих циклов связан с 40-ми и 50-ми годами, с характерным для этого времени пробуждением общественного сознания. В пьесах Островского этой поры мы находим бескорыстных тружеников в неравной многообразной, не всегда победительной борьбе с теми, кто принадлежал к миру приобретательства, беспардонного карьеризма, силы косности («Бедная невеста», «Не в свои сани не садись», «Бедность не порок» и как бы завершающая этот ряд комедия «Доходное место», 1856).
Следующий цикл комедий и драм Островского охватывает знаменательные 60-е годы, вводя в театр Островского тему протеста, революционную, демократическую мысль. Этот обширный, разнообразный и мощный по своему составу цикл комедий и драм Островского связан с литературным направлением «Современника» и имеет в лице Некрасова первого ценителя и критика. Этот цикл есть результат особо напряженной работы Островского – наблюдателя русской жизни. (В 1856 г. он странствует в верховье Волги, куда экспедиция морского ведомства командировала его в числе нескольких литераторов для изучения быта, нравов и ремесел края.) Характерно, что этот второй цикл пьес Островский начал со своих исторических раздумий, разысканий и свершений. Охват русской действительности в эту знаменательную эпоху у Островского огромен. Здесь и Москва, и Петербург, и захолустья. Здесь и помещики-баре, и именитые купцы, и бизнесмены того времени, и авантюристы, и люди искусства, всех слоев общества, и чиновная мелочь, тонущая в пучине быта. Здесь и отцы, торгующие дочерями, и мелкота, помешавшаяся на богатстве, и трагические персонажи, преданные высокой мечте, которые гибнут, не будучи в силах подчиниться рутине деспотствующих.
Третий цикл пьес Островского, обнимающий последнее пятнадцатилетие его творческой жизни (последней пьесой его является драма «Не от мира сего», 1885), есть результат наблюдений драматурга над торжествующей властью денег, проникающей во все поры организма страны; над деспотами уже не примитивного, а весьма усложненного характера, над деятелями и устроителями России, представляющими собой утонченную породу самодуров разного толка (от генерала Крутицкого до Мурова), над крупными дельцами последнего времени, каковы Кнуров или Васильков, над слиянием дворянских, барственных замашек с хваткой денежных тузов (Паратов). Тогда же пришел в творческий оборот Островского и новый вариант «безгласных», давших себя раздавить до ползания, до помахивания хвостиком, до отчаяния. Комедия «На всякого мудреца довольно простоты» явилась пьесой, по смыслу своему как бы синтезирующей действительность 70-х и 80-х годов. Комедия «Лес», в свою очередь, знаменательна для нового общественного перелома, который приносит поток пьес, казалось бы, очень разных, но тем не менее охваченных единым замыслом, который современный исследователь остроумно именует своего рода «романом», каждая «глава» которого является драмой или комедией на фоне «широкого социального ландшафта предпринимательской, капитализирующейся России 70-80-х годов». Но каким бы сильным ни было тяготение Островского к циклам, к объединяющим темам, каждая пьеса его прежде всего есть произведение драматургии и создана для сцены. Так мыслил Островский-художник, так единственно и воплощал мир, хотя в центре внимания драматурга была не острота действия, а психология людей.
Островский сам подчеркивал это свое равнодушие к интригующей фабуле, именуя многие свои пьесы «картинами», что и проставлял в подзаголовках. Тем не менее переживания, психологические сдвиги, внутренняя борьба у персонажей Островского делают эти «картины» отнюдь не статичными, а напряженно воспринимаемыми зрителем, от сцены к сцене.
* * *
Казалось бы, в противостоянии деспотов и «безгласных» наличествует тот классический контраст, при котором острие обличения должно быть направлено именно на самодуров, что решает и торжество ими подавленных. Однако, как мы видели, уже Грибоедов покончил с этой высокой классической схемой, введя в психологию «добродетельных» персонажей черты противоречивые. Островский на пути освобождения от классической обличительной схемы делает следующий шаг, вообще стирая грань добродетели между своими антиподами. В самом деле, как не затрудниться зрителю в выборе (по принципу чисто этическому) между Подхалюзиным и его хозяином Большовым («Свои люди – сочтемся!»), между экономкой Улитой и ее тиранкой Гурмыжской («Лес»), между Паратовым и Карандышевым («Бесприданница»). Критерий обличения у Островского – иной. Он не только сатирически разоблачает самодура, но в порядке обличения показывает раны и уродства, нанесенные деспотизмом. Его «безгласные» вызывают у зрителя сострадание, боль (Катерина, Лариса), или отвращение (Подхалюзин, Улита), или раздумье над нравственным калекой (Глумов в комедии «На всякого мудреца довольно простоты», Бессудный в пьесе «Воевода»).
Островский в своих пьесах дает огромную галерею самодуров: от титулованных правителей (Иван Грозный) до примитивных: «чего моя левая нога пожелает», тех, о ком сама Аграфена Платоновна молвила, что самодур, дескать, «никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое» («В чужом пиру похмелье»), от купцов, царящих и властвующих над семьей и приказчиками, до утонченных, столичных штучек, изящно глумящихся над близкими, вроде важного господина Кочуева («Не от мира сего»), самодурство которого выходит за пределы российского толка, оно, так сказать, вполне западное. В большинстве пьес самодур не является двигателем драматического действия, а лишь его возбудителем. «Безгласные» находятся в динамике психологического становления от сцены к сцене, тогда как деспотствующие есть некая данность, как сама жизнь и положение их в жизни. Так, в комедии «Свои люди – сочтемся!» с первых своих реплик, с первого намека на мошеннический замысел решен характер Самсона Силыча Большова, и разве что только в финале обнаруживаются его недальновидность и ханжество. Но постепенно, от диалога к диалогу, раскрывает Островский изуродованность Подхалюзина и Липочки, обнаруживает, как эти персонажи из устрашенных (Большовым) и потрафляющих превращаются сами в деспотствующих.