355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Божий мир » Текст книги (страница 9)
Божий мир
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 10:00

Текст книги "Божий мир"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Липатов, опять резвишься, глупенькое ты наше дитятко? – наигранно-грозно спросила Нина Семёновна.

– Я? Ну, что вы!

– Смотри мне! – помахала она указкой возле самого лица шутника; но ученики знали, что Нина Семёновна добросердечный, весёлый человек, а строга исключительно потому, что по-другому, кажется, и не может быть в школе. – Ну-с, даю вам десять минут на решение задачи. Кто не справится к концу урока – сразу поставлю двойку. Вперёд!

– И с песней? – спросил Липатов.

– Ты у меня, Лёшенька, скоро запоёшь, – бойко ответила учительница, с насмешливой приятностью улыбаясь. – На выпускном экзамене и запоёшь, и зарыдаешь, голубчик.

Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.

– Косинус чему равен? – услышал он над собой диктующий голос тихо, чуть не крадучись ходившей по кабинету и заглядывавшей в тетради Нины Семёновны. «И отчего они все такие недобрые, не хотят быть самими собой!» – рассердился, но промолчал Илья. – Посмотри, Панаев, в таблицу: ерундистику ведь насочинял.

– Да-да, я понял. Исправлю, – сипло отозвался Илья.

Он почувствовал себя мерзко, озлобленно, что боится, по-детски, униженно страшится надвигающейся двойки. Вперился в таблицу, однако совершенно, непролазно ничего не понимал: что за цифры, что за косинусы?! Разве главное в жизни цифры и косинусы, его страхи и Нина Семёновна с Валентиной Николаевной! И он погружённо, отягчаясь душой, задумался, но как-то так расплывчато и бесформенно, вроде бы даже совсем ни о чём.

Задача буксовала, не продвигалась, будто была живой и упрямствовала. Илья томился; ему мерещилось секундами – засыпаю! Надо встряхнуться! Стал озираться. Взглянул на соседний ряд и увидел Аллу Долгих. Взялся набрасывать в тетрадке по математике её тоненькую белую шейку, рассеянные завитки волос. Позабылось, что он на уроке, позабылась бдительная Нина Семёновна, позабылись все эти никчемные страхи, и только искусство, и только девушка стали волновать его, живя душу и ум.

Красота Аллы Долгих не была такой, какая сразу задерживает мужской взгляд. Её краса была как бы скрытая, не для каждого ведаемая. Девушка обладала роскошной толстой косой, совершенно не модной в современной жизни. У неё был высокий выпуклый лоб, крупные грустные влажно-коровьи глаза. Тихая, неприметная, без лишних движений и слов девушка.

Илья совсем забросил задачу и увлечённо, отчего-то даже торопливо – не пресекли бы? успеть бы? – рисовал Аллу. Он сбоку отчётливо видел её нежный полупрофиль: розово светящееся ухо, прозрачную каштановую сеточку волос, белоснежный воротник кофты, косточку позвонка, эту не реально тонкую, какую-то беззащитную птичью шею. И в его душе стало просторно, но и тихо одновременно только потому, что он мог рисовать, творить, что вблизи находилась Алла, столь разительно отличавшаяся от Валентины Ивановны или Нины Семёновны и от девушек-одноклассниц, которые, полагал он, единственно и думают, как бы понравиться ребятам, пококетничать с ними, а ещё посплетничать любят.

Алла старательно решала задачу, тёрла пальцем лоб, зачем-то поднимала голову к потолку, прижмуривалась на доску, на которой были размашисто и броско начертаны условия. Но вдруг – какой-то, показалось Илье, вспышкой – она повернулась к Илье и открыто, улыбчиво взглянула в его глаза. Она совершила это действительно стремительно, вспышечно и настолько откровенно, словно бы весь урок и думала исключительно о том, чтобы посмотреть на своего друга, улыбнуться ему, а не решать эти скучные задачи. Илья оторопел, потерялся, поспешно перелистнул тетрадку и притворился, что пишет. Алла с ироничной изящностью повела губами, отвернулась и вписала последние цифры.

– Всё-с! – возвестила торжествующая и зачем-то даже вставшая на цыпочки Нина Семёновна. – Довольно, голубки́! Кто не успел – ставлю двоечку. С журналом пробегаю по рядам. Открывайте дневники!

В Панаеве вздрогнуло, похолодело. Но он покорно открыл дневник. Нина Семёновна прошла по всему классу, натренированно, заточенным взором проверила каждого ученика и оценила. Илье поставила двойку, однако он не столь жгуче и трагично огорчился, как ему совсем недавно представлялось.

Горласто протрещал, отчего-то передёргивая душу Ильи, звонок. Ученики повскакивали с мест, не слушая Нину Семёновну, бесполезно объяснявшую домашнее задание.

Алла встала, но несколько неловко – у неё упала под стол ручка. Девушка низко склонилась. Илья внезапно – снова вспышкой – увидел её ноги, слегка обнажившиеся из-под коротенького школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух, этот обычный комнатный воздух, будто бы опалил и в мгновение иссушил горло.

Алла изящным подхватывающим жестом подняла ручку, о чём-то весело пощебетала с соседкой по ряду. Горделивым полуоборотом взглянула на Панаева. «Что же ты сидишь? – робко-наступательно спросила она своими редкостными, влажно и ласково блестевшими глазами, поправляя на груди свою прекрасную косу. – Разве не видишь, какая у меня большущая сумку? Кто мне поможет?»

Илья, как сонный или оглоушенный, замедленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружило. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:

– Ну, чё, Илюха, тоже узрел? Знаю, знаю! Эх, клёвые, я тебе скажу, у неё ляжки!..

Илья учащённо и глупо моргал и не знал, что же и как ответить наглецу. Злой на себя, он стремительно вышел из кабинета, запинаясь и путаясь ногами. Коридоры бурлили, но Илья брёл и ничего ясно не видел перед собой. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди предприимчиво и напористо захватывало себе побольше уголков какое-то новое, неожиданное чувство, оно ширилось, крепло и звучало наперекор его воле и желанию.

Со склонённой головой Илья вошёл в кабинет биологии. Алла, дожидаясь друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.

3

Прозвенело – и опять, показалось Илье, что оглушительно, пугающе – к уроку, и Илья был рад, что не успел поговорить с Аллой: ему со страхом казалось – она непременно догадается, взглянув в его глаза своими удивительными умными глазами, о том, что его беспокоит и грызёт.

Вошла в кабинет, будто прокрадывалась, учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухопарая, малорослая, как подросток или старушка, девушка, в прошлом году окончившая институт.

– Здравствуйте, ребята.

Но учителю никто не ответил, кроме двух-трёх учеников да Панаева Ильи, который в приветствии молча и, привычно для себя, почтительно нагнул голову. Ученики же вокруг шумели и резвились.

– Прошу садиться.

Но почти что все уже сидели. Чахлый голосок Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она, отчаянно злясь, краснела, бледнела, конфузливо постукивала указочкой по трибунке, однако ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели, казалось, и не слышали её.

На стол Панаева упала записка: «Илья, почему ты такой странный? Бледный, как смерть. Что с тобой? Заболел? Алла». «Всё отлично!» – на том же клочке бумаги размашисто, с нарочитыми изящными закорючками художника ответил он, однако внезапно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, снова приостановилось, но следом тотчас забилось, задрожало. Он видел и чувствовал не то, что было изображено на таблице, а рельефно чётко обозначившийся рисунок на бёдрах учительницы.

«Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный урод! Извращенец!..» – Чувства гадливости и сладострастности в мгновение перемешались и стремительно завертелись в нём, порождая тошноту, отчаяние и, похоже, страх.

Учительница, в плотном, туго запахнутом на хилой узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед своей помятой, скорее обветшавшей таблицей и с оскорблённой горделивостью молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они тем временем перебрасывались записками, шептались и о ней вроде бы как даже забыли.

Илья тайком, в полглаза посмотрел на Аллу и, потрясённый, закрыл веки: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица и умница его Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными существами, просто существами, как, быть может, животные. Существами, которые могут равно насладить его, которых он может равно ласкать, которым, видимо, сможет произносить равные по чувствам и значению слова. Какое жестокое открытие, и оно, как беспощадный судья, словно бы доказывает ему: вот ты какой ничтожный и гнусный! Вот ты какой эгоист, предатель и сластолюбец!

Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые абрисы на её платье. Он склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твёрдому материалу: я ничтожество.

* * *

После уроков Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз прижигал минутами, пощипывая по-дружески, их щёки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно напевал под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели перистые кучки облаков, к ним помалу прилегало, будто окуналось в перину – подумал Илья и сказал об этом Алле, – красновато-дымное утомлённое солнце.

Илья и Алла не сразу направились домой, а прогулялись по городу. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и площадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымящими автомобилями, поторапливающимися прохожими, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели, ни о чём глубоко не задумывались и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только лишь туда, куда их вели молодые их, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица, – и сколько может быть этих дорогих для влюблённого малостей, не перечислить, наверное!

Илья украдкой смотрел на ноги Аллы: она ступала изящно, красиво, быть может, как искушённая танцовщица на сцене, и ему хотелось немедленно запечатлеть в рисунке мгновение её прекрасной походки.

Они разговаривали обо всём, легко перекидывались, перепархивали с темы на тему, и были друг для друга интересны, удобны. Их отношения были нежными, целомудренными, детскими, и они ещё не могли ни друг друга, ни каждый себя по отдельности спросить: есть ли рай на земле, и если всё же есть – насколько долго он может выдержать напор реальной жизни?

Когда солнце неожиданно повалилось за крыши домов и мгновенно сгустившиеся тени деревьев замерли посреди дороги, будто заявляя: «Стоп! Хватит гулять!», лишь только тогда наши молодые люди вспомнили, что дома их ждут, что родители наверняка волнуются, что надо готовить уроки, к тому же Алле уже придётся бежать, мчаться, чтобы не опоздать на первый урок, в музыкальную школу.

У подъезда Аллы они ненамеренно, как-то стыдливо-нечаянно, но пристально взглянули друг другу в глаза. Илья смутился и принагнул голову.

* * *

Ему было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжёлого, унизительного, удручающего плотского бреда, в котором он прожил недавние урочные часы и которые, казалось ему, сгибали его ниже и ниже к земле. Он, как мальчишка подскакивая, резво вбежал по ступеням в свою квартиру: хотелось немедленно взяться за карандаш, нарисовать, обратить во что-то живописное, созидательное то разноликое и разноречивое, что заботило, тревожило, но и восхищало его с утра и весь день, в особенности хотелось по свежему ощущению изобразить, запечатлеть Аллу, эту её прекрасную походку, стройную ножку с сапожком на каблучке, хотелось, чтобы в рисунке были слышны даже звуки, даже дыхание, даже непроизнесённые слова и мысли. Быть может, Илье хотелось сотворить на бумаге что-нибудь такое невероятное, непривычное для себя, явив свои чувства и мысли как свет любви, доброты, очарования и ещё чего-то пока что не уяснённого им, но, несомненно, прекрасного, высокого, значимого.

Мать вышла из кухни навстречу розовощёкая, улыбчивая. А сын стряхнул с себя куртку и шапку и – шмыг в свою комнату. Шурша, волнуясь, раскинул на столе ватманский лист, карандашом нетерпеливо, запальчиво промахнул по нему первыми штришками.

– Поешь, сынок, а потом рисуй сколько хочешь, – заглянула к нему Мария Селивановна. – Ну же, шагай на кухню!

– Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусненького?

– Ишь, «неси» ему! Отец увидит, что в комнате ешь, заругается. Сам знаешь – строгий он у нас, порядок любит.

– Ничего страшного, – отмахнулся сын, воспалённо вглядываясь в снежно светящийся лист бумаги. – Неси, неси же сюда! А то я вот-вот умру от голода!

Принесла мать на плотно уставленном подносе, повздыхав.

Хлебнёт Илья ложкой щей, откусит от утреннего разогретого пирожка – нанесёт штрих-другой на лист. Сощурясь, вглядывается, вглядывается в нарождающийся на этом белом сиянии листа рисунок. Мать присела на краешек стула напротив – любовалась сыном, ликовала сердцем. Чуть ли не на цыпочках вышла в зал, вынула из-за шкафа картонку, сказала издали, от самого шкафа, волнуясь:

– Посмотри-ка, сын, сегодня чего тут таковское-растаковское намалевала твоя мать, – с нарочитой небрежностью выставила она свою работу перед сыном на ненавязчивом расстоянии – из зала, не входя в комнату сына. Зарделась вся, с, несомненно, затаённым художническим самолюбием ожидая оценку.

Илья увидел себя на портрете ярко-жёлтым, золотистым, светящимся.

– Похож, похож, – явно снисходительно заметил сын, зачем-то нахмуриваясь своими широкими, но жидковатыми бровями. – А почему, мама, я получился жёлтым… как цыплёнок?

– Какой такой цыплёнок ещё? Ну тебя! Выдумщик! Солнышко ты моё, – вот тут что, – в поджиме губ улыбчиво нахмурилась мать и поспешно запихнула портрет туда же за шкаф.

– А-а, – покачал головой Илья, откусывая от пирожка и проворно водя карандашом.

Пришёл отец. Мать с привычной ласковостью встретила его в прихожей.

– Что, отец, отработал? – спросила она очевидное, помогая мужу стянуть с широких плеч полушубок.

– Ага, мать, – со вздохом ответил Николай Иванович, чинно покашливая в кулак, – оттрубил.

– Что мастер ваш: не ругается, как вчера?

– Ещё чего. Я ему поругаюсь.

Николай Иванович, наконец, разоблачился, разулся, натянул свои самошитые, на толстой подошве тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого человека вошёл в зал, огляделся, словно бы ревизуя – порядок ли? оттуда заглянул для приветствия к сыну. А как увидел, что Илья ужинает за письменный столом, – вытянулся весь, точно захолонуло в нём, сердито передвинул седыми клочковатыми бровями:

– Что такое, Илья батькович?! Комнату в забегаловку превратил? А на пол-то понакрошил, ай-ай-ай! Глянь-кась мать. Свинарник тут настоящий. Кухни тебе, сын, мало, что ли?

– Будет тебе, отец, ворчать. – Мария Селивановна предупредительно подталкивала мужа из комнаты сына. – Шагай, контролёр наш, в ванную, руки сполосни да – за стол живо: щи стынут.

– Ты, папа, случайно не в Германии родился? – поморщился в усмешке сын.

– Что, что?! – вскинулся отец.

– Не кипятись! – Жена хотя и легонько, даже вроде как ласково, но неотступно оттёрла-таки мужа из комнаты Ильи.

– А что он – «в Германии»! – бубухал голос Николая Ивановича из ванной.

– Ишь, распетушился, – посмеивалась Мария Селивановна. – Парень растёт – ему хочется свою жизнь по-своему устроить. Подумаешь, накрошил, велика беда! Но ты же знаешь: он у нас славный…

– Хм, славный… а к порядку неприученный совсем. Вырастит замарашкой да растяпой, потом будет с ним маяться жена… Не-е-е, надо приучать, спрашивать, а то и три шкуры сдирать!..

Илья отодвинул ватман с почти оконченным рисунком Аллы; она порхала по улице, а над ней сияла та утренняя звезда. Он был доволен своей работой: в ней то, что воскресло и теперь светилось в его сердце. Откинувшись на спинку стула и с горделивой удовлетворённостью всматриваясь в рисунок, невольно слушал несердитую перебранку родителей и думал о них с нежной и грустной насмешливостью. Взыскательный, но отчего-то никого не пугающий своей строгостью отец, любящий во всём налаженность, покой, обстоятельность, но почему-то нередко то мать над Николаем Ивановичем посмеётся, подтрунит, то сын. Поворчит, побубнит Николай Иванович – и снова в доме мир и душевность. А какая замечательная у Ильи мать! Всех вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит, проводит; и рисует, лепит и пишет она конечно же недурно, хотя Илью порой смешат и озадачивают её «вещицы», кажутся пустяковыми, наивными. «Да, клёвые у меня предки, да, чудненько поживаем мы», – вкось (но не хотел так) улыбнулось Илье, и ему сразу стало неприятно и досадно, что может столь непочтительно, «пошло» думать о матери с отцом, быть недовольным жизнью с ними.

Но ещё нынешней осенью Илья отчётливо уловил в себе непривычное и возбуждающее чувство сопротивления этому неукоснительному ходу семейной и школьной жизни. Покинуть бы дом, бросить бы школу, а затем – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или же ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь такое необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное, рискованное! Ему начинало казаться, что тихой, мирной семейной жизни продолжаться и длиться целую вечность. Да и нудная, скучная школа никогда не уйдёт из его жизни. Ужасно! Ему другой раз хотелось, чтобы его дом, устоявшиеся порядки вдруг – оп, трах-бах! и рассыпались бы, рухнули, а вихрь подхватил бы перепуганных жильцов и куда-нибудь за тридевять земель унёс бы их.

Однако как не хотелось бы ему вырваться из семьи, этак как-нибудь молодецки переменить порядок жизни, однако свою комнату, свой славный художнический уголок он любил, обожал даже. У окна стоял низенький, ещё его детский – который он тоже любил и не хотел с ним расставаться, как не предлагали ему родители изготовить уже взрослый, – мольберт с натянутым на раму холстом, на табуретке лежала радужная палитра, в стакан с водой были окунуты кисти. У левой стены – письменный стол, на нём вразнобой, топорщась, поднимались две-три стопки рисунков, акварелей, мелких масляных этюдов. Над аккуратно – всегда мамой – застеленной кроватью простодушно зеленился коврик с репродукцией картины Ивана Шишкина «Утро в сосновом лесу». Правая стена снизу доверху была изобильно, но не аляповато, обклеена журнальными репродукциями картин прославленных мастеров. Илья иногда шептал, стоя с распростёртыми по-актёрски руками перед этой радужно живописной, просто плещущей красками стеной: «О-о, я напитываюсь великим искусством». И ему становилось и смешно за свой поступок, и волнительно до слёз в то же время.

Сейчас ему захотелось увидеть свою любимую картину, которая всегда трогала его, побуждала к мыслям, умиротворяла его сердце, – «Над вечным покоем» обожаемого им Левитана. Хотелось увидеть одинокую старинную часовню, покосившиеся кресты погоста, дрожащие ветви осин и вечное, могучее, прекрасное русское небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, камнем стоявшим на пути грозы. Облако, представлялось Илье, – страж тишины, страж покоя большой равнинной реки, её младенца островка, сумрачного холма, беспредельных степей. Потянулся Илья к левитановской репродукции взглядом, однако глазами наткнулся на другую – на «Бокал лимонада» Герарда Терборха. Молодой человек, голландец семнадцатого века, протянул бокал лимонада молоденькой девушке и коснулся рукой её мизинца. За их спинами тенью серела пожилая, почтенная дама. Но главное содержалось в глазах молодых людей: юноша пытливо, ожидающе, заговорщически всматривался в девушку, которая, выглядело, готова была откликнуться на всё, что он ни шепнул бы ей на ушко. Илье казалось, что, не будь в комнате пожилой женщины, молодые люди непременно позволили бы себе нечто большее – быть может, обнялись бы, наверняка, поцеловались бы.

Илье захватывающе, с наплывом в голове дурмана представилось, что на картине изображён он, что пожилой дамы нет, а девушка оказалась совсем, тесно рядом и – он страстно, жадно, разгорячаясь, целует её, обнимает. Она, кроткая, мягкая, вся тающая в его руках, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче, дерзостнее, позволяя себе что захочется.

Илья, наконец, очнулся, разглядел мутными глазами, что за окном и в комнате уже сумеречно, темно, скорее – непроглядность. Покачиваясь, подбрёл к кровати, опустился на колени и уткнулся лицом в подушку. «Какие гадости я выделываю, – шелестя пересохшими губами и сжимая кулаки, шептал он. – Почему, почему я ухожу от любви к Алле? Я же хочу любить чисто и радостно, но… но… я себя не понимаю! Что со мной творится? Я слаб и уже не могу сопротивляться. Меня скручивает, как верёвками. Да, мне приятно, когда вот такое накатывается, да потом-то как горько и мерзко!..»

Он вяло, ослабелыми пальцами свернул ватман с сегодняшним так его недавно восхитившим рисунком, запихнул его между столом и стенкой в ворох таких же свитков, едва смог раздеться, роняя одежду на пол, повалился на кровать и хотел быстрее забыться, однако и заснуть оказалось невозможно: мысли, видения, страхи тормошились в голове.

Мать тихонько вошла в комнату, плотнее укрыла притворившегося спящим сына одеялом, перекрестила, вздохнув. На цыпочках вышла, а Илья заскулил, удавливая лицо в подушку, чтобы не было слышно родителям, зажимая ею уши, чтобы не было слышно и ему самому.

4

Настал март, однако в городе не потеплело. С заснеженных пожухло-серых таёжных холмов обрывался студёный забористый ветер, и прохожие, плотнее укутываясь, перемещались по улицам убыстренно, кто как мог упрятывался от сквозняка и палящего мороза. Щипало лицо, коченели руки, а то и немели пальцы ног, – одежда не всегда спасает в Сибири. Но так ярко и свежо сияло в чистом небе солнце, так радостно и празднично блестела незамерзающая Ангара, так обречённо бледнел ноздреватый, осевший снег, что люди, поёживаясь, удовлетворённо думали, что дождались-таки весну.

Тепло со дня на день должно было прихлынуть к зябкому городу.

Илья Панаев тоже ждал запаздывающих мартовских оттепелей: ему хотелось, чтобы с приходом благостных дней его покинуло – растаяло, как снег, возможно, – неотвязное пугающее и мучающее чувственное желание. Он надеялся и верил, что его любовь к Алле станет прежней – детской, а значит, чистой, ровной, тёплой, отчасти, наверное, беззаботной, вроде как даже, думалось ему, прозрачной, такой, быть может, как воздух: кажется, что нет его, а ведь благодаря ему и живёшь. Илья похудел, под его глазами пролегли тёмные полоски, а на губах нередко появлялись трещинки, потому что, переживая, покусывал их на морозе. Но его нежное юное лицо всё равно оставалось красивым; водянисто глубокие – точно бы искусный мазок акварели – глаза притягивали людей. Алла смотрела на своего друга и отчего-то волновалась, накручивая на ладонь хвостик своей прекрасной косы.

В марте Алле исполнилось семнадцать, и она пригласила на праздничный ужин одноклассников; собралось человек десять. Софья Андреевна, мать Аллы, моложавая в годах красавица с какой-то утончённо грациозной осанкой и постоянно приветливой улыбкой на умном лице, испекла большой кремовый торт, украсила его виртуозно пышными розами из овощей и фруктов. А Михаил Евгеньевич, отец Аллы, отставной пожилой военный с привлекательными подкрашенными усами – он был старше жены лет на двадцать, – купил очень дорогого вина с золотистыми выпуклыми наклейками. Когда молодёжь собралась к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич с одинаково приятными улыбками вошли в зал.

– Ну-с, уважаемая холостёжь, – сказал Михаил Евгеньевич, – чтобы не смущать вас, мы с Софьей Андреевной ретируемся. Празднуйте, веселитесь, только, чур, рюмки не бейте, – ещё приятнее улыбнулся он, словно бы потому, чтобы никто не подумал, что ему жалко рюмок. – Да и друг дружку, в подпитии-то, не отдубасьте!

– Что же вы уходите? – неумело изображая в голосе досаду, спросил кто-то из гостей, и настолько тихо спросил, что услышать было трудно. – Останьтесь, пожалуйста…

– Нет-нет-нет! – расслышала и сразу замахала беленькими ручками Софья Андреевна, предельно приятно улыбаясь. – Отдыхайте, празднуйте, а мы, старики, лишь мешать будем. Завтра соберёмся своим кругом – посидим, поскучаем…

Казалось, ей доставило огромное удовольствие изумить гостей фразой «мы, старики», которая относилась и к ней, внешне такой далёкой от старости. Она, можно было подумать, проверяла гостей и хотела угадать в их глазах: действительно ли её относят к пожилым, тем более к старым? Но Софья Андреевна знала, что слова «мы, старики» приятны Михаилу Евгеньевичу: мило и невинно она приближала себя к мужу, скрадывая его немолодые лета.

Ласково улыбаясь всем, кто провожал их, родители наконец «ретировались». Парни удовлетворённо потёрли ладони и украдкой подмигнули друг другу, предвкушая развесёлую, без занудства «предков» вечеринку.

– Что же вы, мальчишки, не откупориваете вино? – Алла улыбалась так же предельно – «Как старается!» – почему-то радовало, но и смешило Илью – ласково, как и её отец с матерью, однако её необыкновенные влажно-коровьи глаза блестели счастьем и стыдом, были глубоки и печальны. Ресницы, чуть подведённые чёрной тушью, виделись Илье изящной миниатюрной рамкой для её глаз, в которые ему хотелось смотреть неотрывно, но Алла была занята другими гостями, радушно приглашая отведать и это, и то.

Её богатые, золотящиеся под люстрой волосы, в школе неизменно заплетённые в тугую толстую, как говорили, деревенскую косу, были распущены и волшебными струями ниспадали на плечи и грудь. Она была отлична ото всех девушек, сидевших за столом, и сама казалась гостьей, но гостьей, быть может, из каких-то иных мирозданий и вселенных. Она вся была нездешней и, может быть, не приспособленной к местной жизни.

Илья, наконец, как и хотел, встретился взглядом с Аллой и – загорелся, зарумянился, «будто бы де́вица красная», – подумал и поморщился он. Алла по-особенному – закрывая, как при подмигивании, оба глаза – поощрительно улыбнулась ему. Он же – «О, идиот!» – зачем-то показал ей кончик языка, однако в мгновение осознал, что такая детская, ребячливая выходка и глупа, и может быть оскорбительна для Аллы. «Что делать?! Как поправиться?!» Но Алла уже снова была занята гостями.

И, словно бы притушёвывая в душе досаду от своего поступка, он принялся мысленно – и с не меньшим старанием, чем если бы делал это наяву, – рисовать Аллу, и каждый штрих у него выходил сияющим, и вся она на его воображаемом рисунке становилась той утренней звездой, излучающей манящий свет ласки, таинственности, какого-то большого обещания.

Все выпили и закусили. «Клё-о-о-во…» «А водчонка лучше бы пошла…»

Выпили ещё по три-четыре рюмки. И заговорили развязно, громко, и то, что недавно скрывали, как бы сжимали в себе, теперь без затруднений выявляли, ослабляя какие-то потаённые стяжки. Не матерились – стали пробиваться маты, не курили – дымок повился над головами, парни не смотрели дерзко и двусмысленно на девушек – теперь засверкали и замаслились их глазёнки.

Алексей Липатов, важно хмурясь, покуривал на кухне и щедро сыпал похабными, циничными анекдотами. Парни хохотали, краснели, матерились и отчаянно много курили, щеголяя друг перед другом своей развязностью и возмужалостью. Захмелевший Илья тоже частенько появлялся на кухне, не курил и не матерился, однако ненасытно вылавливал каждое слово. Недавно, когда все чинно сидели за праздничным столом и восхищённо смотрели на очаровательную именинницу, сердце Ильи блистало любовью и нежностью к Алле. Но теперь, слушая Липатова и парней о том, как хорошо плотское обладание женщиной и что она жаждет и ищет этого, он с отчаянием чуял – улетучивается дымкой из его сердца свет и налезают, надвигаются потёмки.

Натанцевавшись, нахохотавшись, накурившись, молодёжь стала расходиться по домам. Воспалённый Панаев видел, как в тёмной кухне Липатов и ещё двое парней и одна девушка шептались; она придушенно хихикала и повизгивала.

Илья и Алла, наконец, остались одни.

– Сколько в ребятах гадости, – с шелестом губ обронила Алла.

– Н… да-а, – ломко и сипло отозвался вдруг задрожавший и ослабший в коленках Илья.

Алла зачем-то всматривалась в потёмочное, беспросветное окно:

– Знаешь, весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Какая у него чистая музыка…

Илья, обморочно покачнувшись и чуть не надломившись в коленях, вплотную подошёл к Алле. Они ещё никогда не стояли столь близко друг к другу, грудью к груди, лицом к лицу, сердцем к сердцу. У девушки на губах и подбородке задрожала жалкая усмешка; она то поднимала на друга остро взблёскивающие глаза, то потупляла их.

– А-алла, – вымолвил он после долгого, ужасного для обоих молчания.

– А? – откликнулась она и предельно – скорее, натуженно – серьёзно и строго взглянула на Илью.

– П-понимаешь, – утрачивал он остатки голоса, – понимаешь… я… тебя люблю.

Она молчала, поджимая и сдавливая зеленцевато помертвевшие губы. Усмешка вздрагивала на щёках и в глазах, однако не могла распуститься ни в настоящую усмешку, ни в улыбку или же угаснуть вовсе. Казалось, что девушка страдала физически.

Илья обнял её, вернее, как-то в спешке да совсем уж неловко кинул свои длинные худые руки подростка на её плечи, поприжал к себе и неудачно – почти что в подбородок – ткнулся губами в едва разомкнувшиеся то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы.

Его рука опускалась ниже, ниже, и её движение, сползание оказалось таким неожиданным для него самого, что он вдруг передёрнулся всем туловищем, будто ему нанесли жестокий предательский удар.

– Нет-нет, – выдохнула на полвздохе Алла.

Однако его трясущиеся, но неудержимые пальцы настырно продвигались, ползли ниже, будто не повиновались ему совсем, жили и действовали сами по себе.

Алла шепнула в самое ухо Ильи, так, что у него свербяще защекотало:

– Мне гадко. Не надо. Я прошу.

– Да, да, да… – зачастил Илья и откинулся к стене.

Оба были смущены, растеряны и потрясены и не понимали ясно, что теперь друг другу сказать, как себя повести дальше.

Алла не могла осудить своего друга, потому что в её сердце было больше воображённого ею Ильи, такого прекрасного, застенчивого, обходительного её Ильи. Неискушённая, наивная, чистая, она ещё не могла слить во что-то одно целостное и удобопонятное Илью телесного, физического и Илью – свой тайный девичий идеал. Илья же чувствовал и понимал, какая его подруга, и потому втройне ему было мерзко и совестно. Но в то же время его разрывало и мучило осознание, и не только сейчас, когда он полуобморочно стоял перед Аллой, осознание того, что он не мог, не по его нынешним силам было поступить иначе: хотелось – так он высоко и красиво сказал в себе, вспомнив что-то из литературы, – «плотского блаженства», за которым ему виделось какое-то «высшее счастье» – и эту красивую, художественную фразу он тоже запомнил из книги – с Аллой, а не привычного подросткового братства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю