355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Божий мир » Текст книги (страница 8)
Божий мир
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 10:00

Текст книги "Божий мир"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Ч-часы остановились, Миха, – вымолвил я на угасании голоска и прикусил губу. Мне померещилось – в моих волосах что-то зашевелилось.

Слегка потрясли часы, покрутили стрелку, подёргали за цепочку с гирькой и кукушку, которая, как только мы её отпускали, падала в свой домик, – часы стояли.

– Что будем делать? – спросил я, чуть дыша.

– Полома-а-али! – каркнула за нашими спинами вездесущая Лена. Я конвульсивно вздрогнул – казалось, меня уже ожгли ремнём.

– Цыц, ворона! – Миха, недолюбливавший Лену, припечатал ей в лоб щелчок.

– И ещё дерёшься? Всё, всё, всё дедушке расскажу!

– Только попробуй! – Миха замахнулся на неё кулаком, но она шустро выскочила в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь, успев напоследок показать язык.

– Что же делать? Что же делать? – лепетал я и воображал разные наказания, возмездия, кары. Ожидал от всегда рассудительного, деловитого Михи какого-нибудь спасительного решения.

Широкое смуглое проветренное лицо Михи оставалось спокойным, и мне грезилось – он вот-вот скажет то, что нас должно выручить, спасти. И Миха сказал – но совсем не то, что я ожидал:

– Выпорет нас дед.

У меня, признаюсь, похолодело внутри от этих просто и буднично произнесённых слов. Расплаты за содеянное я не желал, и мой воспалённый мозг искал, выискивал путь к спасению. Но не находил. Вбежала Настя и крикнула, словно окатила нас ледяной водой:

– Идут! Купили петуха! – И, радостная, скрылась за дверью.

У меня мгновенно пересохло в горле. Я хотел что-то сказать Михе, но лишь просипел. Мои руки дрожали. Я в отчаянии дёргал стрелку, кукушку, цепочку, зачем-то дул в механизм. Миха стоял красный и потный.

– Да не тряси ты их! Давай закрутим винтики и повесим на место. Что ещё остаётся?

Из-за двери выглянула Лена.

– Попробуй, Ленка, сказать! – кулаком погрозил Миха.

– Скажу, скажу!

Я подбежал к сестре, вцепился в руку и, чуть не плача, стал просить:

– Пожалуйста, Ленча, не говори! Тебе что, будет приятно, если меня высекут?

Сестра с брезгливой жалостью взглянула на меня. Я смотрел на неё с надеждой, не выпускал её руку, но в душе презирал себя. Однако чувство страха было сильным и властным.

– Эх, ты, Лебединое озеро! – сморщилась сестра. – И как ты в армии будешь служить? А вдруг – война, и тебя возьмут в плен и будут пытать? Ты тоже захнычешь? Ладно уж, не скажу. – Враждебно взглянула на Миху и, назвав его дураком, побежала встречать дедушку и бабушку.

Мне было мучительно стыдно за моё ничтожество и трусость. «Хоть бы Люсе не рассказала». – И эта мысль неожиданно стала волновать меня больше, чем предстоящее возмездие.

Мы прикрутили винтики, повесили часы и удрали в сарай. Через щёлку видели, как бабушка наливала троим поросятам; упитанные, грязные, они ринулись к большому корыту, едва она открыла стайку, и принялись с чавканьем уплетать картофельное варево. Один из них, Вась Васич, как его величала бабушка, залез с ногами в корыто, и так уписывал. А его товарищи, которые были, наверное, скромнее и культурнее, выбирали из-под него, сунув грязные мокрые рыла под свисающее брюхо наглеца.

– Покатаемся на поросятах? – предложил Миха, лишь бабушка ушла.

– Давай!

Я так обрадовался, так меня захватила новая игра, что на время даже забыл о своём преступлении. Мы осторожно подкрались к поросятам, которые, начавкавшись, развалились на опилках и сонно похрюкивали. Договорились, что я заскочу на Вась Васича, а Миха – на черноухого кабана.

– Вперёд! – скомандовал брат. И мы опрометью побежали к поросятам.

Я запрыгнул на Вась Васича, вцепился в его вислые уши и скомандовал:

– Но-о, мой быстроногий конь!

Вась Васич грузно поднялся, пронзительно взвизгнул и рванулся с места. Немного пробежал, поскользнулся и рухнул на передние ноги. Я соскочил с его плотной, жёсткой спины и брякнулся в грязное, с остатками варева корыто. Миха же благополучно прокатился на своём смирном кабане и загнал его в стайку. Хохотал надо мной, помогая очиститься.

О своём злодеянии с кукушкой мы совсем забыли, и весь день до вечера проносились на улице. Домой явились весёлыми, возбуждёнными, но увидели дедушку – приутихли, поджались.

Он вытянуто и сурово восседал за столом над часами. Его круглые очки были сдвинуты на самый кончик носа. Мельком взглянул на нас поверх стекол и сухо справился:

– Кто поломал?

Мы молчали. Когда дедушка поднял на нас глаза – мы одновременно пожали плечами и стали потирать я – лоб, а Миха – затылок, как бы показывали, что истово думаем и вспоминаем.

– Может, деда, кошка на них прыгнула с комода, – предположил я. Чтобы не смотреть дедушке в глаза, я стал соскабливать со своей куртки высохшую грязь.

– Кто, едят вас мухи, поломал? – Ржавые проволочки бровей сдвинулись к переносице. Сняв очки и задрав свою солдатскую гимнастёрку, он стал неспешно вытягивать из галифе тонкий сыромятный ремешок.

– Дедусь, – не мы, – смотрел Миха на дедушку так, как может смотреть самый честный человек; он исподтишка показал Лене кулак. Но она, как мы после узнали, нас не выдавала: дедушке, разумеется, было не сложно самому догадаться.

– Не вы? – вскинул отчаянно-рыжую, но жалко-седую голову дедушка и намотал на свою маленькую костистую руку ремешок.

Мы помалкивали, опустив плечи. При вскрике дедушки я невольно чуть-чуть отступил за Миху, но, вспомнив о Лене, которая испуганно и с сочувствием смотрела на нас, я совершил полушаг вперёд, и оказался впереди Михи сантиметров на десять.

– Так не вы?! – подступая к нам, свербящей фистулкой зыкнул дедушка.

Я увидел вышедшую из горницы Люсю и неожиданно для себя и Михи выдал:

– Мы.

И стиснул зубы, готовый принять какой угодно и куда угодно удар.

С появлением Люси все мои движения были направлены не на то, чтобы как-нибудь защититься, увильнуть от ремня, – наоборот, открыться, и открыться так, чтобы видела Люся.

Дедушка стеганул нас по два раза и за ухо развёл по углам. Только он меня поставил в угол – я сразу же шагнул из него вдоль стены, собирая на куртку извёстку: на меня, я чувствовал, смотрела Люся, и я просто-напросто не мог не быть перед ней отчаянным, смельчаком, пренебрегающим строгостью взрослых, даже таких грозных, как дедушка.

– Что такое! – рявкнул дедушка, снова копаясь в часах.

Я подчёркнуто нехотя, досадуя на Люсю, что смотрит на меня, вошёл в угол, но не полностью. «Противный, противный старикашка!» – шептал я пересохшими губами. Миха из своего угла подмигивал мне и забавлял девочек, гримасничая.

Через час дедушка сказал нам, что мы можем выйти. Миха, улыбаясь, прямо-таки выпрыгнул, а я остался, полагая, что поступаю назло дедушке. Я вознамерился не выходить из угла, пока не упаду от усталости, от изнеможения. В моём воображении уже рисовалось, как я лежу на полу измождённый и как надо мной плачут родственники и проклинают злюку дедушку.

Дедушка подошёл ко мне и положил руку на моё плечо. Я дерзко отпрянул в угол.

– Ну, чего, разбойник, чего дёргаешься? – Дедушка легонько и как бы опасливо потянул меня из угла. Моя душа наполнялась капризным и радостным чувством победителя. – Зачем ломаешься? Виноват – получил. Справедливо? Коню понятно!

Я молчал, сердито косясь на дедушку. Он вынул из своего кармана конфеты горошек, сдул с них крошки табака и протянул мне:

– На… нюня.

– Не хочу.

– Бери! – почти что крикнул он.

И я взял.

Минут через десять мы все вместе сидели за столом и уписывали с чаем испечённые бабушкой пирожки с черёмухой. После ужина я с дедушкой и Михой мастерил вертушку. Дедушка на удивление всё ловконько ладил своими кривыми, покалеченными на войне руками, подшучивал, рассказывал смешные истории. Мне не хотелось верить, что совсем недавно этот человек бил меня, что я ненавидел его и, стоя в углу, помышлял отомстить ему, хотя и понимал, что сам виноват. Теперь у меня к нему не было ненависти и не было желания мести, но и не было, кажется, прежней любви.

Нет на свете дедушки и бабушки, а те часы с кукушкой ныне висят на стене в моём доме и порой навевают на меня грусть: увы, увы, даже самые дорогие в мире часы уже не вернут ушедшего времени, чтобы исправиться, объясниться, долюбить.

15. Я уже не ребёнок

Минуло несколько дней.

Я зашёл в дальнюю комнату-чуланчик дома, в которой громоздились старые, ненужные вещи, и в полумраке увидел возле окна освещённую уличным фонарём Люсю. Она любила одиночество, зачастую забивалась в какой-нибудь тихий, не замечаемый другими уголок и играла сама с собой. Я притаился за шторкой и стал слушать Люсин рассказ, который она время от времени даже напевала:

– Я вышла на полянку. – Она водила пальцем по замёрзшему окну, видимо, воображая себя в лесу. – Зайцы прыгают везде. «Зайки, зайки, вам холодно?» – «Нет, Люся, нам не холодно. Присоединяйся к нам!» – «Нет, зайки. Я – Красная шапочка, спешу к больной бабушке». – Она, наверное, увидела в окне собаку Мольку и переменила свой рассказ: – Пёсик, пёсик, тебе скучно на цепи сидеть. Тебе хочется побегать и с собаками попеть. – Она улыбнулась, должно быть, своей случайной рифме. – Как ужасно на цепи сидеть!..

Я нечаянно задел рукой висевшую на стене жестяную ванну, пытаясь поцарапать каверзно зазудившееся ухо. Люся вздрогнула и порывисто оборотилась ко мне. Я притворился, будто бы вот-вот вошёл.

– Ты всё слышал?

– Н-нет, – должен был солгать я.

Она взглянула на меня взыскательно, несколько раз зачем-то призакрыла глаза и, наконец, погрозила пальчиком:

– Слы-ы-шал!.. Смотри, какие красивые узоры на окне, – помягчел её голос. Она пододвинулась, освобождая мне место возле окна.

Я смотрел, поводя глазами, то на первое в этом году снежно-льдистое узорочье окна, то на эту маленькую незаметную таинственную девочку Люсю, а потом задержался взглядом на большом коричневатом – ну, просто как у мамы! – родимом пятнышке, которое как-то застенчиво смуглилось на её шее возле розовой мочки уха. Мне вдруг захотелось потрогать и её мочку, и это пятнышко.

Я невольно, под влиянием какого-то незнакомого мне чувства наклонился к Люсе и коснулся губами её тёплого, мягкого виска. Она вздрогнула, отстранилась и, полуобернувшись, склонила голову. Но я видел, что она чуть-чуть улыбнулась. Я сказал, что пришло в голову:

– Дед смастерил мне вертушку.

– А у меня есть ириска. Хочешь?

– Кис-кис?

– Ага.

– Давай.

Мы сидели на расшатанных, смастерённых дедушкой табуреточках, на которых когда-то в далёком-далёком детстве сиживали наши родители, и болтали о всяких пустяках. Я хвастался, как катался на поросёнке, «почти час», присовокупил я, – и у меня вспыхнули уши. А она рассказала о том, что у них дома есть кот Васька, который недавно вдруг окотился, и выяснилось, что это вовсе никакой не кот, а кошка, но её всё равно продолжают кликать Васькой, как кота.

Через день я уехал домой и больше уже никогда не видел Люсю. Её родители разошлись, и она куда-то переселилась с матерью. Я долго, томительно, нежно грустил о Люсе, захватывающе почуяв в ней родную, близкую душу. Быть может, я полюбил эту скромную, невидную, но столь сердечно обаятельную, редкостную девочку. Однако сколько ещё впереди меня ждало разлук с теми, с кем я хотел бы бок о бок провести всю свою жизнь!

16. Лопнула струна

Я вернулся с сёстрами домой из Балабановки хотя и ранним, но серым потёмочным вечером, когда на нашу еланскую некрасиво смёрзшуюся землю с прогнувшегося неба кусками падал липучий, мокрый, первый в этом году, снег. Закрадывалось за шиворот и на грудь, растекалось, забивало глаза. До ворот добрались, можно сказать, на ощупь. Никто в доме не обрадовался нашему приезду. Мама без движений лежала на нерасстеленной кровати в одежде, в своём неизменном хозяйственном халате, лицо её с призакрытыми глазами было натянутым и бесцветным. Свет во всех комнатах был выключен, лишь из окон сквозь задёрнутые шторы нам серо подсвечивала бледная снеговая мозглость.

– Прибыли? – слабым, подхрипывающим – да она ли сказала?! – голосом спросила мама, не открывая глаза шире, будто не хотела никого и ничего видеть. – Слава богу, – уже угадал я по её губам. Смотрела мимо нас в пустой, затянутый темью угол под самым потолком.

«Опя-а-ать!..» – дёрнулось так, будто на разрыв или рывок, моё сердце. Но что «опять» – я и не хотел, и уже не мог вымолвить.

– Мама выгнала отца, – шепнула мне Люба, потирая пальцами набухшие сухие выплаканные глаза. – Снова задурил… Какой же он непонятный!

И в этих её некрасивых воспалённых глазах, и в этих её выдавленных злых словах «Какой же он непонятный!» нет уже ничего детского, девчоночьего, а только взрослое горе и отчаяние. И сейчас в сумерках дома – отчего же пораньше при свете не примечал? может, чрезмерно был захвачен собой, своим детством с играми и весельем? – я впервые разглядел, что наша красавица и умница Люба очень похожа на маму, особенно на тот её великолепный молодой портрет над комодом, и это открытие отчего-то меня нехорошо тронуло и даже опечалило.

Когда за окном всё собою придавил мрак ночи и сугробов, приходил отец. Мама ещё раньше запёрлась на все запоры и замки и запретила нам открывать ему. Он умолял впустить, просил прощение, ласково – утончая голос – звал нас по именам, но мама грозно и молниеносно взглядывала на каждого, кто, как ей могло казаться, хотел подойти к двери, и мы не смели ослушаться.

– Пропаду я без вас, родные мои, – как из длинной-длинной трубы, с гулом докатывался жалкий – «Да его ли?!» – голос отца.

– Аня, Аннушка! Не будь ты такой жестокой…

Мама недвижимо лежала; мне показалось, что вся она оледенела. Мне стало страшно и тоскливо; я почувствовал себя знобко, хотя обе наши печи были протоплены на славу. «Почему, почему она не хочет простить папку? Ведь как просто – взять и простить!..» – Но верил ли я по-настоящему, что столь может быть просто в жизни – взять и простить?

Отец, потолкавшись у дверей, поговорив с собаками Байкалом и Антошкой, ушёл во тьму; я прислушивался, прилипнув ухом к жгуче холодному окну, с необъяснимой надеждой, как вскрипывал под его ногами снег.

Мы не спали. Без света сидели по комнатам на кроватях и молчали. Что принесёт новый день в наш дом? Новую горесть, печаль, разочарование, очередные скитания? Неужели и вправду невозможно нам жить в радости и согласии?

Мама неожиданно встала и – сняла со стены гитару. Тронула струны раз, ещё раз. Тихонько, будто пугливо, откачнулась во тьму комнат неясная расстроенная мелодия. Я разглядел, как поморщило мамины губы улыбкой.

Ещё коснулась, ещё разок. Но нужная мелодия, кажется, не выходила. Мама прошлась по струнам вроде как строже, требовательнее, что ли.

И вдруг – что-то дребезжаще треснуло, разорвало только-только родившуюся – возможно, ту – мелодию, разбито и хлёстко следом зазвенело, и в сердце моё ударило, точно чем-то тупым и твёрдым, тишиной.

– Лопнула струна, – невероятно буднично, словно бы так и должно было быть, сказала мама. – А ведь я легонько наигрывала… искала… теперь, видать, долго не найти мне…

Мы сбежались со всех комнат к маме, прижались к ней. Мы всё ещё были нашей большой единой семьёй.

К утру столько наворочало этого влажного, тяжёлого снега, что мы не смогли сразу открыть дверь. Но нам и не хотелось никуда идти, не хотелось покидать дом: в нём тепло, чисто, обжито́, в нём мы вместе, а там, на улице, в большом предзимье, мы разделимся и каждый пойдёт по своей дороге. А вдруг заблудимся, не встретимся, да бог знает, что ещё может стрястись? Но – надо выходить: закончились каникулы, пора идти в школу, а маме – кормить поросят, потом пробежать по конторам, чтобы помыть полы.

На крыльце сияние снега ослепило меня, хотя солнце ещё не взошло в полную меру. Папкиных следов не было, вообще никаких следов ни от нас, ни к нам не было. Я первым, увязая, протопал до дороги, влился нашей дорожкой в общие стёжки улицы, наших соседей, моих друзей.

Прошагал немного, не выдержал – обернулся. Как был прекрасен наш казённый, «казёльный» дом, в сентябре выкрашенный папкой и мамой в зелёный сголуба цвет! «Вот тебе, бродяге, морская волна – плыви», – задумчиво и улыбчиво сказала тогда мама папке, отставив кисть; он усмехнулся, промолчал, глубоко затягиваясь дымом папиросы.

Мне захотелось вернуться в дом прямо сейчас.

Поминутно оборачиваясь, я шёл стёжками-дорожками в школу. А дом превращался в «морскую каплю» на белом-белом море снегов. И вскоре «капля» слилась с прекрасным сияющим светом этого нового прекрасного утра.

Над вечным покоем

1

Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала-таки на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с тёплым, светлым сновидением, которое почему-то тут же позабылось в картинах и зрелищах, но, точно угли угасающего костра, ещё грело душу. Илья подумал, как обидно и несправедливо, когда что-то хорошее, приятное пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет, тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого, наверное, для него главного – идти в школу. Как стремительно закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!

Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и перво-наперво – к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой!

На кухне мать пекла пирожки. Отец дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно бы выхватывал губами и морщился.

– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась Мария Селивановна, увидев вошедшего на кухню своего заспанного сына. – А я, дырявая голова, позабыла разбудить-то. Испугалась уж! А ты вон что, сам с усам, – говорила и подбрасывала она на потрескивающей сковородке пирожки.

– В школу, засоня, не опоздай, – счёл нужным строго, с ворчливой наставительностью сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.

– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.

Отец развалко, как медведь, прошёл в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито чмокнул её в мягкую морщинистую щёку.

– Ну, бывай, мать.

Перекатисто вышагивал он по ступенькам с третьего этажа. А Мария Селивановна вернулась в кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем, тапочками.

– Илья-а-а-а! ты какие будешь пирожки: с капустой или с картошкой? – пропела она в щёлочку запертой двери ванной, в которой шумно, с плеском умывался сын.

– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.

– Говори, иначе ничего не получишь!

– Если так строго – давай с капустой.

Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные, Илья уминал их, запивая сладким, как сироп, чаем.

Когда он подсыпа́л в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: ведь всё ещё ребёнок! Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем, совсем мальчишка, мальчик, мальчонка.

У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если же попристальнее посмотреть, то можно обнаружить поперечную бороздку на высоком костистом лбу, которая несколько старила его юное лицо, – казалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чём-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали такое впечатление: густо-серые, однако с желтоватым отблеском, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза безмолвствовали, как бы сомневались или совсем не знали – зачем улыбаться?

Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, украдкой наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно мурлыкал какую-то модную песенку и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, а тот дремотно и независимо развалился на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.

Сын наелся и щеголевато прищёлкнул пальцами:

– Мерси, мама́, как говорят в старинных романах.

Глянул в зеркало – нахмурился, хмыкнул: торчат, паразиты, там же! Накинул на плечи куртку, кое-как повязался шарфом и выскользнул на лестничную площадку.

– А шапку, шапку-то! – метнулась за ним мать.

– Недалеко, мам, до школы! Пока! – как дирижёр, патетично взмахнул он рукой. Мария Селивановна всё же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.

Слава богу, всех отправила, накормив и обласкав! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для неё важнее дел, чем всех своих накормить, обласкать, отправить на работу и на учёбу, а потом попросить у Бога, чтобы жизнь у них и дальше была столь же ровнёхонькой, да сытной, да безоблачной бы ещё.

В комнате сына она застелила кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, рисовальные альбомы, прибрала, промыв и обтерев, кисточки и тюбики с краской. Кистей и тюбиков – много, просто навалы, ворохи, и мать с особенным тщанием, бережно и любовно, можно сказать, раскладывала их по ящечкам, стаканам и шкафчикам. И сын, и мать были художнически даровиты – рисовали, писали акварелью и гуашью и даже маслом. Илья уже познал некоторые азы живописности, прилично владел карандашом и углём, серьёзно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приёмы больших мастеров. Он два-три раза в неделю занимался в изостудии, и взрослые осторожненько поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый. Он иной раз задумывался о художническом пути на всю жизни, но ещё ясно и твёрдо не определился.

А Мария Селивановна, когда-то, ещё в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъёмов или, напротив, спусков тропке того искусства, которое учёные мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – надо же к чему-то причесть – назвали примитивизмом. Мария Селивановна всю жизнь проработала воспитателем в детском саду, недавно вышла на пенсию, о профессии художника никогда и не думывала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из её сердца образ, и соседки, любуясь её картинками или лепниной, прицокивали: «Умница, Мария!..»

Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не помышляла она; складывала картонки в чуланчике на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них благополучно забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пёстрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе.

Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда серчала на себя: «На что глупостями заниматься!» Однако наплывал и раскрывался, как лепестки, образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисточку или кусочек глины.

Она прибралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала выводить жёлтыми и золотистыми красками. Привиделось ей нечто такое светлое и яркое, но не разобрала поначалу – то ли солнце, то ли лицо, то ли что ещё. Долго писала, а потом охнулось в сердце:

– А ведь на Илью похоже! Вот так так!

Неспроста, поняла, её сын получился таким солнечным, праздничным, сияющим – хотела ему счастья. Но как, в какие пределы раскинется жизнь Ильюшки, убережётся ли от бед и напастей мальчишка? Столько всюду соблазнов и ловушек!

А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Город был ещё тёмным, ночным, но из окон ярко и густо сыпался свет. Илья бодро пошёл по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склонённой тополиной ветке – повалился на землю и шапку шёлковый, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо бы покрепче запомнить эту сонно трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел сильного белого свечения звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.

Пошёл той дорогой, которая дольше да изгибистее вела к школе. Зачем-то оборачивался на звезду. Может, она куда-то зовёт его, манит? Он не совсем внятно понимал, чего ему, собственно, сейчас хочется. Может быть, вот так долго, без остановок брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать густой, калёный стужей воздух января? Может, идти-идти вот так, даже не спеша, да можно будет и дойти до этой прекрасной, великолепной звезды?

Шёл-брёл в школу Илья, а свернул с большой дороги в лесопарк – там настолько полная тишина, такая живописная пустынность и запущенность! Хочется ещё пожить душой, а в школе, в том гаме и суете, – знает! – не получится. Разлапистые, заснеженные ветви высоких, могучих сосен и елей туго согнулись, только что не кряхтят. Илья увидел вдали пронизанный жёлтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара сказочно-пышно парила. Каменисто-серые клубы, как громадные валуны, скалы, двигались, сталкивались, распадались. Илья вообразил, что всё в его беспредельной стране или даже во всём мире, во всей Вселенной спит – города, деревни, люди, звёзды, облака, даже Москва ещё не очнулась, а вся засыпана снегом, лишь кое-где из-под слежавшихся, мёрзлых сугробов проблёскивают рубиновые звёзды Кремля.

Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потёр варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что каникулы закончились-таки, что впереди она, родная и незабвенная, – школа, и досадливо сморщился. Надо спешить!

2

Илья открыл дверь с чрезмерно тугой, гудящей пружиной; створка громко, с нервным, зловатым дребезжанием захлопнулась за ним. Почувствовал себя скверно. Нужно было незаметно проскользнуть в коридор, не попасться на глаза завучу или директору. Только-только начался третий урок, в коридорах безлюдно – скрылся бы, будь толпа, многоликий поток, а так – равный голому! Илья наткнулся взглядом на недавно появившиеся в фойе крупные, можно сказать, здоровенные густо-фиолетово-синие, как ночь, буквы возмездия: «Из маленького бездельника вырастает большой бездельник». Илья заробел и на цыпочках промчался до мужского туалета. Осторожно прикрыл за собой разломанную, перекривлённую дверь и внезапно – точно всадили в тело шприц – услышал хохот. Вздрогнул, приосел, будто бы прихлопнули по макушке, но понял, что смеется сверстник, такой же, несомненно, прогульщик, как он. Рассердился на себя, громко, с мужественной хрипотцой кашлянул, выказывая, что ничего не боится.

– Трухнул, Илюха, что директриса засечёт? – вкривь усмехнулся костисто-длинный, нескладный весь, но браво усатый одноклассник Липатов, протягивая для пожатия рукастую, с наколкой – крохотной изящной фигушкой – пятерню.

– Ещё чего, Лёха! – с притворной беспечностью запрыгнул Илья на подоконник, на котором сидел, развязно закинув ноги кверху, Липатов.

– На, закури.

– Не хочется, – угрюмился Илья.

– Ещё не начал? – хитро поглядывал на него Липатов. Прикурил, блаженно затянулся дымом. – А я уже четвёртый год зобаю.

– Да курю, курю я. – «Какое гадкое утро, – подумал Илья, сдавленно, как будто с отрыжкой, вздохнув. – Прогулял уроки, прячусь в сортире, лгу да ещё подхалимничаю перед этим пижоном…»

– Ты почему на уроки не пошёл? – Липатов щегольски, тоненькой струйкой, выдохнул дым на Илью.

– Ну их! – всё говорил неправду и всё сердился на себя Илья.

– А я вчера дербалызнул водочки – башка трещи-и-ит, Илюха. Какая тут учёба! – И Липатов увлечённо стал рассказывать, как он «хлестал водяру» не закусывая, как потом храбро «контачил с бабами». Илья с преувеличенной заинтересованностью слушал, прикусывая нижнюю губу.

Вдруг их мирную беседу перебили – с грохотом распахнулась дверь, и парни увидели всполох грозы – саму Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с грозным стремительным взором властного, умного человека, не женщины, не мужчины, а именно просто какого-то человека в общем, больше, правда, похожего на женщину. Полноватая, рыхлая, как снеговик, слепленный из молодого сырого снега, но при этом такая быстроходкая, что за ней бывало трудно угнаться.

Валентина Ивановна буквально ворвалась в мужской туалет, звонко стуча каблуками по черепичному полу, и Панаеву показалось, что куски плитки вот-вот начнут разлетаться из-под её ног.

Он нешуточно испугался, мгновенно взопрев, однако увидел, что Липатов, бывалый, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся, но наискось, конвульсивно; его щёки и подбородок, казалось, дёргал тик.

Валентина Ивановна рявкнула:

– Бездельники!

Она была так возмущена, так поражена, что не могла с ходу подыскать какие-либо ещё слова, чтобы выразить свой великий праведный гнев.

– Несчастные бездельники!

Валентина Ивановна стояла перед парнями, которые были выше её, но, однако, чудилось, что она выше, и даже мощнее и сильнее, чем они.

– Омерзительные бездельники! Прогуливаете уроки? Да где такое видано! Ладно, Липатов от бога захребетник, а ты, Панаев, отличник, старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?

– Я… э-э-э… понимаете… – сжимал и ломал у груди тонкие бледные пальцы Илья, но его не слушали:

– Как ты, Панаев, дерзнул на этакую мерзость: курить, прогуливать уроки?..

– Я… понимаете ли…

– Хватит лепетать! У меня нет времени выслушивать ваше жалкое враньё! Немедля на урок, тунеядцы! Ещё раз – и вышибу из школы! – И она с прежним – но более тупым, потому что полы были деревянными, – грохотанием каблуков пошла по коридору к своему кабинету.

Илья трусцой бежал, ускоряясь, к кабинету математики. Внутри у него что-то гаденько, жидко тряслось и колыхалось, будто оторвалось.

Нина Семёновна, учитель математики, неохотно впустила прогульщиков, долго продержала у дверей, потом, подвигав бровями, с неудовольствием махнула для них головой на столы. Липатов, проходя за спиной этой приземистой, пухленькой учительницы, поставил ей рожки – просы́пался мелкий, придавляемый ладонями смешок учениц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю