Текст книги "Божий мир"
Автор книги: Александр Донских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Мама подламливалась – всхлипывала, но сдавленно, глубинно. Горечь вздрагивала в моём сердце. Я осторожненько выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух забирает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Зна-а-а-ю, да невмочь уже себя перекроить. Эх! поймёшь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за всевозможную и нескончаемую свою домашность: нужно было многое сработать за утро, за день, за вечер, а то и от ночи прихватить; а ещё сбегать в конторы и полы помыть.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли забредали в мою голову.
Я утвердился, и невозможно было что-либо иное выискать, что источник всех наших напастей – красавица и вольная женщина тётя Клава. Отец частенько завёртывал к ней, но всегда украдкой, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, «упивался волей».
Я подоспевал к папке на работу после смены и, можно сказать, уводил его домой. Мне так хотелось, чтобы наша семья была счастливой, надёжной! Меня всё меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тёр лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чём он думал? Может, о том, о чём в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живём?
– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
– Вот-вот – зачем? – хитровасто поглядывал на неё папка, покручивая уже седеющий ус.
– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.
Папка огорчился и стал живо ходить по комнате:
– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?
– Нет. Разве можно жить вообще?
– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерёму. Ну, скажи, зачем всё появилось? Интере-е-е-сно, ажно жуть!
Мама иронично, но улыбчиво нахмурилась, молчком принимаясь за шитьё.
– Смеёшься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем ясно понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
– Беда с тобой, Саша, и только.
– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеёшься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, да ничего не могу с собой поделать.
Ушёл на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут вторгнуться в нашу семью боль и слёзы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тёти Клавы; за дверью услышал голос отца:
– Мне тяжко, Клавка, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..
Я вошёл в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребёнок, поплёлся за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Резко пахло дождём. Мы посидели возле дома на скамейке.
– Ты нас бросишь? – спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине неверной, казавшейся слабой рукой.
– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?
– Пойдём домой, – предложил я, беспокоясь о маме.
– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?
– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Пустыми железными бочками прокатились по небу громы, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черёмухи дождь. Славно запахло сырой свежестью и прибитой дорожной пылью. Ребята бегали по улице, радовались дождю. Олега Петровских зазывал меня играть, но я не пошёл. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:
– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо бы, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к этой мрачной, шуршащей, текущей тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.
– Если не поможешь – убегу из дома, отравлюсь, что угодно вытворю над собой! Слышишь? – Вслушался, даже подавшись всем телом, – безмолвие. – Что же Ты, Иисус? – И я заплакал, зарыдал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Её ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях приподнялся. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то тёплое и вязкое.
– Мама, – слабо позвал я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли замерши.
12. Антошка
Мои такие срывы внезапными, пугавшими меня накатами повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играть стал нередко один или с собаками, которых у нас жило две – Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-грязно-коричневая шерсть была жёсткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой, неоструганной доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного милого нашего Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сёстрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были забавно одеты, парами танцевали под балалайку и – пели. То есть тявкали. Было смешно и потешно. «А чем наши плохи для таких штукенций? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и обомлел. – Во будет здорово!»
Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потёмках прополз к кровати Лены и Насти. Они ещё не спали и шептались.
– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.
– Для кого?! – Сёстры аж подпрыгнули.
– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?
– Ну?
– Гну! Антошка будет так же скакать и распевать на мамином дне рождения.
– Отлично! А получится у тебя?
– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И ещё башмачки нужны, жёлтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы ещё? Ага! И кепку.
Первые солнечные отсветы не вздрогнули на моём настенном тряпичном коврике, а я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца; мама уже накормила поросят и готовила завтрак, а отец ушёл на работу.
Я возжелал – сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. «Мой Антошка будет петь!» – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силёнок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то чудно́ – рывками, будто выскочить хотело.
Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, почивал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон дремал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: «Эх, покемарить бы ещё!»
Антошку я увёл за сарай на лужок. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил в стайке петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она ходко растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнце.
В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошёл от Антошки метров на десять:
– Ко мне!
Он весело подбежал.
– Так. Начало славненькое. На́ сахар.
Антошка проворно схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: «Ещё хочу!» – говорили его загоревшиеся глаза.
– Смотри, Антошка: вот палочка. Через неё надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай!
Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
– Давай! Что же ты?
Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал её, посмотрел на меня: «Я должен эту палочку схрумкать? Но она не съедобная!» – говорили его глаза.
– Какой же ты, Антошка, бестолковый. – Я подёргал его за ухо. Он счёл мой жест за ласку и лизнул мою руку. – Смотри, что́ надо делать. – Я, низко склонившись и держа палочку одной рукой, перепрыгнул через неё. – Ясно?
На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишённый, ухлёстывать по лужайке и лаять. «Брось ты эту противную палочку: лучше давай поиграем!» – наверняка хотел он сказать мне. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук.
– Какой же ты противный пёс. – Я чувствовал не только раздражение – что-то похожее на ожесточение закипало в моей груди. Мне стало казаться, что Антошка нарочно, из зловредного умысла так ведёт себя.
Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пёс совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. В конце концов, во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли – я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.
– Убирайся! – в отчаянии крикнул я и отшвырнул бедную собаку.
Антошка, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, изумлённо смотрел на меня.
– Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! – уткнул я голову в колени.
Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом платье, её глаза излучали радость.
– Серёжа, Серёжа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи, и будет Антошке самое то.
Я с досадой взглянул на сестру.
– Не нужно мне никаких ваших брюк, – зачем-то ударил я на «ваших». – Оставьте меня в покое.
– Как?! Ты же сам просил!
«Ещё и Настю обидел!»
– Подождём с брюками, – произнёс я уже мягче. – Пока не до них. Вечером будет видно.
Она ушла раздосадованная и огорчённая. Антошка, вбок удерживая голову, подошёл-подкрался ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и лизнул меня в плечо.
– Уйди.
Но он ещё раз лизнул. «Скажи, скажи: в чём я виноват? Скажи, и я исправлюсь», – было в его глазах.
– Эх, ты, – потрепал я за мягкий загривок притихшего в моих ногах Антошку. Он лизнул тёплым языком мою руку, и я прижал его к своему боку.
День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась, тревожась, накрыла стол, испекла большой пирог, надела свежайше-синее (как море, подумал я, хотя никогда не видел моря), с белыми манжетами (как паруса на этом море) платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не верил, что в нашей семье когда-нибудь водворится покой и счастье.
13. В гостях
На осенних каникулах мы приехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню Балабановку. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой услышали, что в нашей семье непорядок, «безалаберщина», пригласили нас к себе и намеревались как-нибудь повоздействовать на папку.
На автобусной остановке нас встречал дедушка. Росточка он был низёхонького, к тому же сутулый, его махонькие глазки прятались под густыми серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем, словно всё на свете знал и понимал.
– Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! – не говорил, а как-то разгульно кричал, надрывался он, крепко обнимая и целуя нас.
Он напрыгом схватил меня за голову и впился своими мокрыми губами в мои – ударило в нос духом махорки и пота, даже потянуло чихнуть. Стало щекотно от его топорщившихся рыже-ржавых, как проволоки, усов и какой-то смешной, казалось, что выщипанной, бородёнки. Дедушка выпустил меня из своих рук – я очумело пошатнулся, чуть было не упал и – чихнул.
– Будь здоров, разбойник! – громко зыкнул дедушка, будто бы находился от меня метров этак за сто. – Расти большой и мамку с папкой слушайся. – Слова «разбойник» и «разбойница» у него были, к слову, почти что ласкательными.
– Здоро́во, батя, – протянул дедушке свою большую, широкую ладонь папка.
– Здорово, здорово, разбойник! – крикнул дедушка, напугав проходившую мимо женщину, и с размаху саданул своей маленькой, мозолистой, с покалеченными пальцами рукой о папкину. – А-га, разбойницы! – широко распахнул он старый, заношенный до блеска пиджак и накинулся на девочек.
Они зазвонисто пищали. Он целовал их помногу раз каждую и приговаривал:
– Ах, вкусные!
Поцеловал нашу красавицу-де́вицу Любу – и нарочито громко сплюнул, укоризненно покачал головой: её губы были слегка накрашены.
– Стареешь, дочь, что ли? – Дедушка приобнял маму. Она, отворачиваясь, вроде как вздрогнула. – Ну, чего-чего? – похлопал он её по плечу. – Эх, гонялись, помню, за ней парни! А вот свалился откулева-то этот разбойник, – махнул он головой на папку, и у того повело губы в самодовольно-виноватой усмешке, – и украл её… Ну, родова, трогаем, что ли?
Мы живёхонько уселись в телегу, в которую была впряжена бодрая, кряжистая – чем-то напомнила мне хозяина своего! – лошадка. Я и брат – дедушка милостиво позволил нам «чуток порулить» – стали бороться за обладание бичом и возжами, и я конечно же одолел Сашка.
Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома – приземистого, маленького, с весёлыми петухастыми наличниками. Снова – лобзания, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щёки своими мягкими душистыми пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От неё веяло чем-то печёным, а также черёмуховым вареньем и дымком. Она, весьма полная, дородная, походила на матрёшку в своём цветастом размашистом платке.
В толпе встречавших я приметил хорошенькую девочку лет десяти. Меня поразили её крупные, чёрные и как будто до глубин напитанные влагой глаза; от таких глаз трудно отвести взгляд сразу, но в то же время неловко в них смотреть: создаётся ощущение, что она видит тебя насквозь, что ей понятны твои сокровенные мысли. Она теребила костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетённой выцветшей атласной лентой, прятала бескровное личико за руку своей матери, очевидно стесняясь нас. Девочку звали Люсей. Мы окружили её, теребили, а она всё молчала, и по строгому, но испуганному выражению её лица можно было подумать, что если она заговорит, то непременно о чём-нибудь благоразумном, очень серьёзном.
– А ну-ка, разбойница, открывай воротья! – зыкнул дедушка бабушке, широко усмехаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал бичом.
– Ишь раскомандовался, старый чёрт! – Бабушка нарочито грозно подбоченилась. – Енерал мне выискался!
Пошла было открывать, но её опередил Миха, мой двоюродный брат, двенадцатилетний мальчишка, крупный, сильный, но сонновато-вялый. Он всегда перебарывал меня, и я порой сердился на него, особенно когда он клал меня на лопатки на глазах у девочек.
Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу не понравился дядя Коля, отчим Люси. Я робел под его твёрдым мрачноватым поглядом. Когда наши глаза встречались, я свои немедля отводил в сторону. Дядя Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражён. Миха мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд золота, что он страшно жаден, и нередко морит семью голодом, дрожит над деньгами; однако через час Миха заявил, что у дяди Коли аж три пуда золота. Ещё он сообщил, что в родне поговаривают, будто дедушка написал завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже, кажется, вообще ничего.
А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто-таки влюбился. У него выделялись большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него блестела замечательной розоватой плешью, как и у брата его, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:
– Порядок в танковых войсках!
Или подойдёт к кому-нибудь из детей и скажет:
– Три картошки, три ерша? – и ставил три лёгких щелчка и три раза тёр мозолистой ладонью по лбу. В особенности он любил вытворять такую штуку с девочками. Они пронзительно пищали и вопили, но оставались крайне довольны его вниманием. Потом кокетливо улыбались, прохаживаясь возле него и выпрашивая ещё разок три картошки да три ерша. Он неожиданно хватал их – они снова пищали, закрывая голову руками.
Дядя Федя закусывал, а я зачарованно посматривал на его большие зубы. Он подмигнул мне и поманил пальцем.
– Садись, племяш, покачаю. – Он по-щедрому далеко выставил ногу, обутую в кирзовые, съёженные старые, но отменно начищенные сапоги; к слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, а также и в праздники, и в будни. Он говорил, бывало: «Я – работяга, к чёрту мне туфе́ли всякие ваши». Вот, такой он был человек!
«Нашёл маленького!» – заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.
– Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.
– Ну, ну, – замысловато подморгнул мне дядя Федя.
Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике с лебедями и русалками. Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка – он начал было хныкать, жалуясь маме. Она притулилась на краешке кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых, с синеватыми жилками рук стёрла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее, настроила. Все внимательно следили за движениями мамы – казалось, ожидали чего-то необычного, особенного. Тощеватый, без одного глаза кот Тимофей тоже заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу. Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь в тёмное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:
Сердце будто забилось пугливо,
Пережитое стало мне жаль.
Пусть же кони с распущенной гривой
С бубенцами умчат меня вдаль…
Бабушка печально и улыбчиво хмурилась, всплакнула в платочек, тихонько высморкалась. Дедушка сидел сгорбленно, вонзив свои худые пятерни в взлохмаченные заржавелые волосы и шевеля красными ноздрями. Опалённые, клочковатые брови дяди Феди важно подёргивались под музыку. Папка тяжело покачивал головой, вперившись в пол. Мне стало невыносимо грустно; я, не дослушав, прокрался в сени и посидел на холодке и в темноте один.
Потом взрослые отплясывали; дядя Федя залихватски распяливал меха замызганного баяна. Бабушка величаво вышла на середину комнаты, взмахнула цветастым платком и, видимо, воображая себя молодой да стройной, «поплыла лебёдушкой» к дедушке. Подступивши к нему, резко и с полуприсядом увернулась и задиристо, но и улыбчиво глянула на дедушку – закликала его. Он неспешно, как-то этак деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся реденькие усы, расправил по ремешку застиранную, в заплатках гимнастёрку, топнул раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, с вывертами, с коленцами выбрасывая ноги вперёд, вошёл в круг.
– И-их! – тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем своим необхватным остовом на маленького дедушку.
– Поддай, Федька! – рявкнул уже багровый дедушка, лихо крутнувшись вокруг бабушки, словно убегал от неё. Ещё раз с важностью разгладил по́том заблестевшие усы. – Жарь! Э-эх! А ну, старая, шевелись! Сбрось жирку маленько, э-э-эх!..
Натанцевавшись, взмокший и пунцовый, дедушка присел на лавку рядом с дядей Колей, который почему-то не веселился. Они стали о чём-то спорить, сначала мирно и тихо, а дальше громко и раздражённо. Дедушка низко наклонял голову и весь натуживался, будто бы хотел рывком перепрыгнуть через стол.
– …Обидел ты меня шибко, отец, – донеслось до меня произнесенное дядей Колей. – А-а-а, чего уж! Будя теперь! Давай-ка лучше выпьем…
– Колька! Змей! – вдруг вскрикнул дедушка. Пляска смешалась, баян оборванно замолк. – Никаких, слышишь, духовных я не писал. Понял?! Да и завещать мне нечего. Домок да старуху? Помрём – забери его. Одно, Николай, у меня богатство – старуха.
– А-а! старуха. Я, батяня, так сразу и подумал, – покривился сын. И, притворяясь равнодушным и зачем-то разглядывая свои ладони, в самое лицо отца дохнул: – А в этом месяце Анне кто отправил три сотенки целковых?
– У-у-у, молчи, гад! – Дедушка страшно – безобразными кляксами – побледнел. Сгорбленный, натуженный и трясущийся, еле-еле привстал: – У Аннушки – пять ртов, а у тебя – одна девчонка!.. У-у-уйди, злыдень! Сгинь!..
Дедушка стал хватать омертвело почерневшим ртом воздух, норовя что-то ещё сказать. Его глаза помутнели и выкатились, словно бы его душат, а он изловчается высвободиться, прилагая невероятные усилия. Мы, дети, забились за комод и со страхом наблюдали за происходящим; однако смельчак Миха под общий шум опрокинул в рот рюмку вина, щеголяя перед нами.
– Колька, довёл! – голосила бабушка. – Ты же знаешь, отец перенёс контузию на войне, ему нельзя взбудораживаться! Уйди, уйди!..
Дедушка повалился на пол и хаотично размахивал костлявыми руками.
– Вон из моего дома! – Бабушка с грохотом раскрыла дверь и указала сыну на выход. Мама пыталась её успокоить; папка пригласил дядю Колю на воздух покурить.
– Мать, напрасно ты ругаешься. Что я ему сказал такого? – бурчал дядя Коля. Зачем-то морщась и искривляя губы, как бы с неохотой побрёл на улицу за папкой.
Женщины унимали навзрыд плакавшую бабушку. Мужчины за ноги за руки уложили дедушку на диван; через несколько минут он очувствовался мало-мало, однако его рот безобразно вело. Рассеянно, угасше смотрел на людей, пощипывая свою жидкую бородёнку, почему-то не казавшуюся мне теперь смешной.
Папка пришёл с улицы, присел на краешек дивана:
– Как тебе, батя? Полегчало?
– У-гу, – прохрипел дедушка.
Помолчали. Ребятишки ещё раньше перебрались из-за комода за стол и уписывали пельмени, а мне не хотелось покидать этот уютный сухой тёмный уголок растревоженного дома, я даже закрылся шторкой, чтобы было меньше света и голосов. Я, наверное, искал, не понимая того, своему сердцу покоя. Ни дедушка, ни отец меня, кажется, не видели.
– Поганистый он мужик, этот наш Колька, – сказал папка.
– Ты вот чего, Саня, других не очень-то хули. У него своя жизнь, у тебя – своя. Разберись-ка в своей. Вот дело будет! Чего сумасбродничать начал? С жиру бесишься, что ли?
– Запутался я, отец, – вздохнул папка, закуривая, но тут же гася папиросу. – Лучше не спрашивай.
– Как же «не спрашивай»? Мне Аннушку, дочку, жалко. Сердце-то, поди, ноет, моя ведь кровинушка.
– Укатить мне на Севера́, что ли, батя? Буду высылать деньжата. А то мучаются, изводятся со мной, гадом…
– Это ещё зачем? Ты – голова семьи. Го-ло-ва! Представь себе, к примеру, коня или человека без головы да без мозгов. Ходят они по улицам и тыкаются туды да сюды. Вот так и семья без мужика – бестолковость одна, дурость да нелепость. Ты, мужик, – голова, они – дети, жена – твоё туловище, ноги, руки. Понял?
– Понять-то понял, да только не гожусь я уже для семьи, батя. Падший я… Э-эх!
Дедушка рывком привстал на оба локтя и угрожающе зашипел:
– Цыц, сукин сын! И чтобы не слышал таких речей. Будь мужиком, а не бабой, так твою перетак! Без семьи, голубок, ты совсем пропадёшь, скорёхонько опалишь крылышки. Поверь мне, старому: ведь тоже когда-то малость чудесил да брыкался. Вот и учу тебя: не отрывайся от семьи. В ней твоя сила и опора. Мир – вроде как холодный океан, а семья – тёплый островок, на котором и согреться можно, и от бурь укрыться. Не разрушай, Саня, своей семьи, опосле обогреться будет негде. Понял, чудило?
Папка грустно усмехнулся:
– По-о-о-нял, батя.
– То тоже!
Радостно и легко у меня стало на сердце, будто какой-то волшебный лучик прошил его ниточками света, заживляя трещинки.
* * *
Кажется, тогда же – хотя какое это может иметь значение? – в полночь, я, Миха, Настя, Лена и Люся потихоньку от взрослых в баню гадать забрались. В парилке было тепло, осенне пахло сырыми берёзовыми вениками, в голове чуть кружилось. Мы зажгли свечку, вскарабкались на сыроватый полок и начали ворожить. На воткнутую в доску иголку ставили половинку скорлупки кедрового орешка и поджигали её. Кто-нибудь, чья наступала очередь, загадывал имя любимого человека. Подожжённая скорлупка начинала крутиться, и нам было видно, как его любит загаданный им человек. Если скорлупка крутилась сильно, искристо, – его любят сильно, если слабо – что ж, гадай, если хочешь, на кого-нибудь другого: может, он тебя любит.
По жребию первой выпало гадать Насте. Она, словно чего-то испугавшись, отпрянула в тёмный угол и замерла. Потом крепко сцепила пальцы, прикусила губу и с каким-то страхом и в то же время с надеждой смотрела на свою скорлупку. Миха зажёг спичку – Настя неожиданно вздрогнула и сжалась. «Нет-нет, не надо, – умоляли её глаза, – я не хочу знать правду, которую вы мне и себе хотите открыть. Погасите спичку! Нет-нет! Зажигайте же скорлупку. Почему медлите? Нет-нет, не надо!»
Развалкий, как медведь, Миха деловитым, будничным жестом стал подносить спичку к скорлупке. Настя чуть привстала на коленях и напряжённо смотрела на его руку. «Сейчас всем станет всё известно: любит ли её загаданный ею мальчишка?» – тревожась, подумал я. Скорлупка в поднесённом к ней пламени вздрогнула – вздрогнула и Настя. «Ну же, вредная скорлупа! – кричал я в себе. – Крутись, крутись, дорогая скорлупка! Лучше пусть моя не шелохнётся, но Настина должна обязательно закрутиться!» Я догадывался, на кого она гадала – на Олегу Петровских; я давно заметил, как нежно она на него смотрит и пламенеет, встречаясь с ним взглядом.
Миха отдёрнул руку со спичкой – скорлупка бодро, с искрами закрутилась. Настя, стыдливо прикрывая лицо руками, улыбалась. Она посмотрела на нас, и мы поняли, что она счастлива.
Гадали Лене. Она изо всех сил притворялась, что ей совершенно безразлично, что скажет скорлупка. Лена шумно играла с кошкой, однако как зорко моя сестрица следила за каждым моим движением! – я устанавливал и поджигал скорлупку.
И она – не закрутилась.
Мне было жалко Лену, хотелось её утешить. Я подумал, что скорлупка не закрутилась по моей вине – быть может, я что-то неправильно сделал.
Лена, вызывающе громко напевая, спустилась с полка, отшвырнула бедную кошку:
– Ерунда это ваше гадание. Я ни на кого и не загадывала, между прочим. Вот так-то! – И зачем-то показала нам язык. Но через полчаса в постели она тихонько всхлипывала в подушку.
Потом гадали Люсе. Как только в первый раз я увидел эту девочку, я заметил за собой странное желание: мне хотелось ей понравиться. Я поминутно искал в глазах Люси оценку. Она иногда задерживала на мне взгляд, и если я отвечал ей своим, она низко опускала глаза и слегка пунцовела. «Я её люблю?» – неожиданно для меня прозвучал во мне вопрос, но я почему-то побоялся на него ответить. Вспомнилась моя очаровательная, капризноватая «бабочка» Ольга, и в моём сердце стало неуютно, как-то, что ли, шатко.
Миха установил скорлупку. Люся – эта скромная, застенчивая девочка! – вдруг смело подняла на меня глаза. В моей груди порывисто, но приятно вздрогнуло, и меня смутила странная смелость её взора. Я опустил глаза и зачем-то полез в карман; достал ржавый болт и так и сяк вертел его в руках. Скорлупка закрутилась энергично, жизнерадостно, можно сказать, с брызгами искр. На лице Люси не произошло никаких изменений, но я чувствовал, что она довольна. Я был уверен, что она ворожила на меня.
Когда мы спускались с полка, наши взгляды снова встретились, и я угадал в полумраке на её губах необыкновенную кроткую улыбку.
14. Часы
На следующий день мама, отец, Люба и брат уехали домой, а меня с сёстрами оставили на недельку погостить.
В кухне висели старинные часы с кукушкой; они сразу же завлекли меня, точнее, заинтересовала лишь только кукушка, которая с гулом выскакивала и громко, голосисто куковала почти как настоящая.
– Что там внутри происходит? – азартно спрашивал я себя, прохаживаясь взад и вперёд около часов. – А может, кукушка живая? – Но я иронично усмехался. Лазил вдоль беленой стенки, заглядывал в механизм и пачкал нос и одежду извёсткой. – Как кукушка узнаёт, что надо выскочить и прокуковать столько раз, сколько показывают стрелки?
Скоро – двенадцать дня. Должна, как обычно, показаться кукушка. Я подошёл к часам поближе и стал ждать. Шумно распахнулись ставенки, и блестяще чёрная кукушка шустро, словно её кто-то вытолкнул из убежища, выскочила и с весёлой деловитостью точно прокуковала двенадцать раз. «А если разобрать часы и заглянуть вовнутрь?» – Мысль мне понравилась, однако было боязно: могли в любое время подоспеть с базара дедушка и бабушка.
Миха – он рисовал военный корабль, который, однако, у него всё больше начинал походить на утюг, – посмотрел на меня с улыбочкой:
– Интересно, да? Тем летом, Серый, я хотел заглянуть, как там. Да дед заловил и чуть уши не отодрал.
– А если – быстренько-быстренько? Они ведь нескоро вернутся. Давай посмотрим?
Миха с мужиковатой медлительностью почесал в своём выпуклом, с лишаями затылке, шморгнул простуженным носом и протянул:
– Мо-о-ожно, вообще-то… но де-е-ед.
– Мы – в момент, Миха! Немедля назад повесим. Ну, как?!
– Была не была! Но нужно кого-нибудь за ворота отправить: постоять на страже.
Попробовали уговорить Лену, но она не только отказалась – пообещала «всё, всё» рассказать взрослым, то есть наябедничать. Настя упросила её не выдавать, и вызвалась сама вместе с Люсей покараулить у ворот.
Как только они махнули нам с улицы – я кинулся к часам, бережно снял их и положил на стол. Мы открутили три винтика с задней крышки и, когда я осторожненько приподнял её, в часах что-то еле слышно пискнуло. Раздалось одно «ку-ку». Я повернул часы циферблатом вверх – в раскрытые ставенки упала кукушка, они почему-то не закрылись.