444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Божий мир » Текст книги (страница 12)
Божий мир
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 10:00

Текст книги "Божий мир"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Илья насмелился взглянуть и на Софью Андреевну, и она тоже представилась ему малознакомой, хотя с младенчества он знал и любил её как родного, близкого человека.

Софья Андреевна, красивая, гордая женщина, привыкшая к покойному довольству в жизни, которое надёжно и трепетно оберегалось боготворящим её Михаилом Евгеньевичем, его высокими в недавнем прошлом должностями, – однако с час назад ей показалось, что над и под ней всё сущее сотряслось, и она очутилась на развалинах. Только что, наедине с Аллой, она произносила какие-то жуткие, воинственные слова, рвалась в зал, чтобы нахлестать Илью этой ужасной, не спрятанной вовремя простынёю, а дочь не пускала мать; Софья Андреевна размахивала руками, металась, но Алла внятно и твёрдо сказала: «Илья невиноват. Тронете его – навечно потеряете меня». И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому лицу дочери поняла, что дело может оборотиться и пагубнее, погибельнее даже. И вот минуту назад она размахом распахнула дверь и для какого-то решительного разговора потребовала Илью. Итак – он перед ней, однако что и как сказать – она не знала, потерялась, забыла напрочь. Её губы втянулись и сжались так, что кожа посерела. Можно было подумать, что Софья Андреевна несёт в себе мучительную физическую боль, что терпеть уже невмоготу, и вот-вот она раскричится, забьётся, потеряет сознание. Она думала, что бросит в Илью жестокими, уничтожающими, самыми гадкими из гадких словами, расцарапает, изувечит его – теперь казавшееся ей мерзким – лицо, однако – однако просто заплакала, глухо, с выплесками сдавленных рыданий и стонов.

– Уйдите! – отмахнула она рукой Илье. Подошла к Алле и обняла её, вернее, страстно сжала, сдавила ладонями её горячую мокрую голову.

Илья, покачиваясь, вышел. Увидел низко, горбато склонённого Михаила Евгеньевича, его дряблые закрытые веки. Казалось, пригнулся в его сторону, казалось, хотел подойти к нему и что-то сказать, да ноги сами собой направились в прихожую к двери, и он, нащупывая негнущимися пальцами стену, выбрался, точно выполз, из квартиры.

Кое-как, словно немощный, выбрел на улицу, придерживаясь за перила. Поволочил ноги в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было безразлично, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и теперь его покачивало, как невесомого.

То, что стряслось с Ильёй в последние часы, было в его жизни ураганом, и ураган не оставил своим смертельным дыханием камня на камне. Как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать, утешать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать всё то, что можно и нужно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.

Вспомнилось, как кольнуло: «Нельзя мне жить, нельзя».

– Да, нельзя, – зачем-то вслух отозвался он на внутренний голос, когда уже стоял перед дверями своей квартиры. Что делать? Оборвать свою жизнь вот прямо сейчас? Но вопрос снова напугал, душа – не готова, некрепка, и он поспешно открыл дверь своей квартиры.

Услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе классная руководительница Надежда Петровна, по обыкновению вытягивая в трубочку свои узенькие малокровные губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его сердце.

Он вошёл в зал, опустился на стул. Увидел слёзы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневливо взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, сухощавую, почему-то зардевшуюся учительницу биологии Марину Иннокентьевну, и ещё кто-то находился тут. Но Илье неинтересны ни эти люди, ни другие, ни сама жизнь. Однако – постойте-ка! Вон оно то, что ему сейчас нужно больше всего на свете! Он взглянул мимо людей, – и его сердце нежно обволокло: он увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана «Над вечным покоем»; родители на днях, предварительно подав в газету объявление, купили её с рук, «чтобы она, твоя любимица, – пояснила сыну Мария Селивановна, – пособила тебе выкарабкаться».

Валентина Ивановна словно бы опомнилась и продолжила свою речь:

– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодёжь! В бараний рог её скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотёпам? – мрачно усмехнулась Валентина Ивановна.

Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался; так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся потрясённо и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.

Картина, как и при первом знакомстве с ней несколько лет назад, изумила Илью. А сейчас она мощно увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: почему они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в том, левитановском, вечном покое? Там – вечность и покой, и нет пошлой, гадкой возни, нет мещанской, мелочной, приземлённой жизни, нет хитрости, обмана, подлости, коварства. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно, гадко. Как благоразумная Валентина Ивановна этого не понимает; а часто бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна догадывается ли, что можно жить по-другому? И все-все люди не понимают, они слепы, глухи сердцем!

«Так беги же от них!» – неожиданно услышал Илья внутри себя.

Он встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.

Бездумно помялся возле дороги, зачем-то наблюдая за автомобилями, которые сигналили, взвизгивали, разгонялись; присматривался к людям, которые шли, бежали, стояли, размахивали руками, – и окружающая жизнь с людьми и автомобилями снова показалась ему скучной, неинтересной, даже какой-то ненужной, такой, что невыносимо стало видеть. Он – пошёл. Пошёл, в сущности, никуда, прямо, прямо по улице. И вскоре набрёл на ангарский мост, остановился посредине, облокотился на чёрные сажные перила. С моста видать далеко – прибрежные, ступенями сходящие к воде многоэтажные дома микрорайона, лысоватые, сглаженные человеком холмы, маленькие островки с кудрявыми кустарниками и травой, льющиеся серебром мелководные протоки и отмели и любимая горожанами набережная, оберегаемая от шума и маеты города с одной стороны железобетонными плитняками, а с другой – тенями старых сосен, елей и клёнов.

– Над вечным покоем, – шепнул Илья. – А ведь ноги сами привели меня сюда, – захотел улыбнуться он и – смог улыбнуться. – Левитан… жизнь… счастье… – У него закружилось в голове. Да, тут высоко над землёй, но и душа стала подниматься.

За его спиной мчались автомобили и трамваи в ту и другую стороны. А он задумчиво смотрел на Ангару. Ему припомнилось, как однажды, ещё совсем маленьким, в летний солнечный день он сплавлялся в лодке по Ангаре. Отец сидел широко, богатырём, скрипел уключинами вёсел, которыми загребал размашисто, могуче. Нос лодки весело и стремительно распластывал плотную воду. Округа лучилась, сияла. Илья чувствовал себя очутившимся в сказке. И потому ли, что его детская душа не совладала с собственным восхищением и восторгом, – что бы там ни было, но Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в ледяную быструю воду. Она охватила его мощной перевязью, закрутила щепочкой и гостеприимно потянула ко дну. Может, он должен был тогда утонуть. Николай Иванович в одежде нырнул за сыном. До берега они добирались без лодки, потерянной навсегда; отец отмахивал одной рукой, а другой сжимал щуплое тельце смелого, отчаянного ныряльщика.

Ещё Илье припомнилось, как он каждое лето рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном. Бывало, заваливались человек по десять в нору-землянку, час-другой толкались и шептались. Могли кому-нибудь за шиворот набросать сосновых шишек – поднимался визг и крик. Илья же любил посидеть вечером один на берегу; иной раз далеко-далеко уходил от землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы совсем никто не мешал, и просто сидел, опершись подбородком на ладонь. Окрест – тихо-тихо. Задирал голову, всматривался в звёзды, и ему чудилось, что какая-то неведомая сила начинает тянуть его к высям. Где-то неподалёку в бездонной котловине ночи захрапит и заржёт лошадь, собака на селе скуляще и бестолково залает, но тут же, наверное, сладко потянется, зевнёт и завалится в будку или на землю. Глаза мало-мало обвыкались и различали, что внизу узко, но длинно живёт ещё одно небо, такое же блестящее, разукрашенное неизвестным творцом, но дрожащее на волнах и ряби каждой звёздочкой. Слушал пробивавшийся сквозь пласты тишины шорох воды, а она скользила по глинистому боку сопки. Погодя – забьётся зарево на посветлевшем, но туманном востоке. Становилось знобко. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было тепло, темно и влажно. Затискивался между горячих спин, сквозь паутину ресниц видел тусклое мерцание углей в открытом очаге и блаженно, незаметно засыпал, весь полный сил, ожиданий, веры.

– Над вечным покоем, – снова шепнул Илья и ощутил на губах слёзы. Они показались ему сладкими. – Надо жить. Надо жить…

Ангара всегда с моста прекрасна; Илья любит здесь бывать. Зимой река утопает в мехах волглого тумана, какая-то скрытная, притихшая и одинокая; чуть вздрогнет тяжёлый, густой блик на тёмной неподъёмной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину, на дно. Весной, по первым припёкам, обязательно можно увидеть покачивающиеся на быстрине лодки с рыбаками; в студёном молодом воздухе мечутся и вскрикивают другие рыболовы – вечно ненасытные, полные движения и азарта чайки, шумно хлопая широкого разлёта крыльями. Летом – благодать: зной, пыль, пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие, лёгкие вихри. Сама река – зеленоватая и яркая до рези в глазах. Но осенями Илья чаще задерживался на мосту, особенно в ясные дни с чистым, проутюженным ветрами небом. Так далеко, бывало, видно, что, казалось, стоит ещё немного напрячь зрение и можно разглядеть Байкал, горы и сопки, а в распадках, тёмных и сырых, пенно и мутно закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре.

Илье стало полегче, немножко полегче; он почувствовал своё сердце, почувствовал, что оно маленькое, но горячее. Ему захотелось писать – Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек, и так же без затей, ясно, но и сильно выражать свои чувства, как Левитан. Писать просто и жить просто – как это прекрасно!

Ему захотелось увидеть всех, кому он принёс столько горя и переживаний. В нём снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила, которая склоняла к простому рисованию или письму маслом и акварелью, а та художническая сила, которая звала к работе любви. «Люби тех, – словно говорила она, – кто рядом с тобой, кто живёт для тебя и для кого ты должен жить».

Илья пошёл с моста. Ему многое нужно в жизни сделать. Он за последние месяцы возмужал, теперь нужно стать мужчиной – человеком. А художником станет ли – это уже как судьба велит; быть может, главным его творением станет его собственная жизнь.

«Надо спешить, Илья!» – услышал он внутри себя свой, но уже как-то по-новому, более, похоже, зрело и чуть сипло, звучащий голос.

Он пошёл торопливо.

Рассказы

Смерть – копейка

Ещё в советские поры, когда проходил срочную, угодил я в госпиталь, можно сказать, из-за пустяка. Поправился быстро и уже готовился к выписке, да начальник отделения попросил задержаться недельки на две-три – некому было ухаживать за тяжелобольными; с моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром – какая разница солдату, где служить-не-тужить?

Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто-ветренного, с короткими, урывистыми пригревками солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь Урюпки – маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные зданьица, забрызганные слякотью труженики грузовики, бредущие в хлебный магазин бабушки, тёмный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов. Посмотришь, посмотришь из окна – и невольно зевнёшь.

Свои немудрящие обязанности я обычно выполнял проворно, живо – кому «утку» поднесу, где полы подотру, что-то ещё по мелочи сделаю. Работёнка в самом деле пустяковая для меня, как говорится, «непыльная». Мои больные к тому же оказались не особо чтобы тяжёлыми. Помногу часов читал и зачастую просто-напросто лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную, но предвесеннюю землю. Неясные мысли вялыми тенями покачивались в голове; душа лежала во мне глубоко и безмятежно. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой жизни, от зычных гласов командирских, от высокомерия и заносчивости, а то и жестокости старослужащих, – я отслужил всего три с небольшим месяца. Я как бы утонул в самом себе; или же так скажу: затаился, точно бы зверёк в норке. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала – жизнь, казалось, усыпляла, убаюкивала меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то уходило, точно бы вода в песок.

Но как-то раз под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их между собой «смертниками» – оба, как мне шепнула дежурная сестра, могли вот-вот умереть. Внутренне придавленный и напуганный столь страшными для меня, юнца, словами, я направился к своим новым подопечным.

Тихонечко вошёл в первую палату и – меня словно бы застопорило возле двери, не смог я пройти дальше: лежал он передо мной на тележке, полуобнажённый, большущий и хрипящий, – как зверь весь. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему – страшно было. Он – освежёванная туша, воистину – зверь, туша зверя. Конечно, грубое сравнение, да не находятся другие слова: слабенькими кажутся. Что он был! Правая часть лица чудовищно разворочена, глаз – дыра, вместо горла торчала трубка, правой руки и левой ноги до колена нет, живот и ниже – располосовано, искромсано, перелатано.

Я закрыл глаза.

Открыл.

Лежит. Он же. И по-прежнему такой же жуткий.

Вдруг, пронзающе и хищно, распахнулся его единственный глаз. Осознанно, но с явным недоверием глянул на меня. Медленно поднялась большая смуглая рука и нажала на горловую трубку – следом вроде как затрещало, заскрипело. Я не сразу понял, что звучали слова. Призывно и, кажется, нетерпеливо пошевелился палец, – я склонился, вслушиваясь.

– Тебя как зовут? – едва различил я в сипе.

Раненый был южанином, возможно, таджиком или узбеком, но достоверно не знаю; по-русски говорил довольно сносно. И было ему лет восемнадцать, как и мне.

– Серёга, – протолкнул, выкашлянул я.

– Меня… – назвал он своё имя, но я не расслышал и не переспросил; мне послышалось слово Рафидж – так и стал его звать.

Он – несомненно, приветственно и даже, боюсь сказать! победно – приподнял, выставил большой палец на руке и – улыбнулся. Да, да, улыбнулся – корковато спечёной нижней губой, едва шевельнувшейся ноздрёй раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда подумал, что Рафидж будет жить.

Он закрыл глаза и, видимо, сном норовил уйти от болей и мук.

* * *

Я ушёл ко второму. Он вяло, огрузло лежал на кровати, укрытый по пояс простынёй, и – опять не могу найти другого слова – скулил, утробно, сердито, но беспомощно тоненько, как брошенный щенок, наверное. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком. Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные: кожа стягивалась от натуги, скорее, от надсады, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его унылом бескровном лице я различал зеленцевато-синие прожилки, будто полоски омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение лёгкого. В палате господствовал дух разложения. Механически-тупо да с каким-то ещё противнейшим верещанием гудел отсосник, выкачивая из груди гной.

Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не видел. Я подумал, что он живёт уже не здесь, а где-то там – далеко-далёко от нас.

– Судно, – выговорил он с полувздохом и, кажется, с неудовольствием и досадой.

Выходило, что всё же видел меня.

Я принёс; выполнил, что надо.

– Как ты себя чувствуешь, парень? – полюбопытствовал я.

– Ты не поймёшь.

Он говорил надрывно, всхлёбывая и как бы даже давясь, но зачем-то силился пропустить слова через зубы. Но и зубы уже были слабы. Чувствовалось: каждое произнесённое им слово – вздрог, а то и взрыв боли.

Я чуточку обиделся. Ещё постоял, ожидая просьб, и направился к двери.

– Умру… скоро умру, – услышал я, но не понял: то ли спросил он, то ли утвердительно сказал.

– Не говори глупости, – постарался мягко возразить я, но, наверное, получилось грубовато. – У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался. Посмотреть бы тебе на таджика из соседней палаты – как его разворотило гранатой! Мясо, а не человек, однако – даже улыбается.

– Мне больно, – процедил он и закрыл глаза; на его впалые омертвелые щёки выжалась из-под распухших век влага.

– Ничего… поправишься.

Но верил ли я своим словам?

– Тебя как зовут? – спросил я.

– Иваном.

Я назвал себя, однако продолжать разговор мне отчего-то не хотелось. Постоял для приличия и вышел.

* * *

По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки. Из открытой форточки тянуло сыро, промозгло; припадало к земле грязновато-серое небо. Мне было зябко, неуютно, но тоску и скуку я одолевал, исправно ухаживая за своими больными, Иваном и Рафиджем. Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, мало-помалу выкарабкивались, становились словоохотливее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым о том, что с ним стряслось.

– Где, Сергей, у меня голова? – спросил он как-то раз.

Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.

– Ва-а! Какая это голова? Качан капусты. Вот она что такое.

Рафидж попытался взмахнуть рукой, да боль саданула, и он застонал. Южный бурлящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может сполна выразить свои чувства, Рафидж чертыхнулся.

– Почему ты ругаешь свою голову?

– Она – плохая голова. Я взял гранату, дёрнул колечко и хотел бросать её. А голова? Что она сделала, моя глупая голова?

Рафидж настолько вошёл в роль гневного судьи, обличителя, что, казалось, жёг меня своим одноглазым нездешним взглядом.

– Ва-а! Бестолковая голова! Захотелось снять с плеча автомат – тогда дальше метну гранату. Я положил под бок гранату и – хоп: скинул автомат. Схватил гранату и швырнул. Трах, трах! Баста! Здесь очнулся. Вот такая голова у меня. Дурная башка.

И впрямь, что-то нелепо-смешное в его истории; наверное, можно было бы посмеяться, да каков её исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, здравомыслящий, однако, дурень такой-сякой, надо же – положил рядышком с собой гранату с выдернутой чекой! Его поступок – чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами, – о-о, человечья природа!

А вот Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он посинел, почернел, вызеленился на щёках и лбу, – стал страшен и стар. Задыхался. Я рванулся к двери, чтобы сбегать за врачом.

– Не надо! – довольно громко хрипнул он и нетерпеливым жестом потребовал сесть возле него. – Я всё равно не сегодня завтра, Серёга, коньки отброшу. Не бегай никуда.

– Прекратить скулёж!

– Нет-нет, умру… сдохну, – прожал он через зубы «сдохну». – Вот увидишь.

– Будешь талдычить про смерть – и точно умрёшь, – отчего-то рассердился я.

Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать, чувствовал я, хотел он что-то крайне для него важное, значимое. И он сказал. Вот что сказал:

– Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю понаплёл всякое, запутывал его, а тебе расскажу начистоту. Ты – другое дело. Я всего четыре месяца отслужил. «Деды» нас, «зелёных», зажали так, что – не пикнуть. Мы были рабами. Вспомню – жутко, гадко. «Старики» мутозили нас, заставляли, паразиты, выпрашивать из дому деньги. Я терпел, терпел, да пожаловался ротному. Он пригрозил им. А они устроили мне тёмную. Буцкали, хлестали!.. Я отлежался в санчасти. Думал, отстанут. Где там! Унижали, издевались, гады! Я уже не мог выносить. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из «дедов» – страшно. Что делать? Придумал: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю, – выстрел. Пуля попадёт в ногу – и меня комиссуют. Перед законом – чист. Что ж, сделал, как замыслил, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я испытал!..

А ведь тоже дурацкая, нелепая история. Один мой подопечный выхвалиться хотел, а другой – ускользнуть со службы. Надо же!

– Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих…

Но Иван не слушал – торопился:

– Ты, Сергей, не вздумай проболтаться кому бы то ни было. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали. Особенно те, кто мучил и истязал меня.

– Да ты что, Ванька, всерьёз вознамерился умереть? – с наигранной ироничностью усмехнулся я.

– Умру, умру. Чую.

– Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.

– Гнию, придурок ты! Разве не видишь? – Он вдруг заплакал, поскуливая: – Жить я хочу… поймите вы все… сволочи! Жить, жить!.. – пытался бить он по матрасу едва сжавшимися в кулачок пальцами.

Я тихонько вышел. Его откровенность, признаться, была мне неприятна. Он умрёт, но не хочет, чтобы его тайна сгинула с ним, – ах, как благородно, как возвышенно! Да, я презирал Ивана. Мне казалось, что даже в этом своём страшном состоянии он боялся тех своих обидчиков, и поэтому не рассказал правду следователю. Он был зол и на обидчиков, и на нас, здоровых людей. Он был зол, наверное, на весь белый свет: все люди, все обстоятельства жизни и судьбы повинны, что он страдает, что он может умереть. Впрочем, теперь я знаю: не суди, да не судим будешь.

* * *

Минули недели, две или три. Отступили холода. Небо поднялось и роскошно сияло днями, подолгу не загасалось и вечерами. По лужкам на припёках в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я зачастую стоял у окна с закрытыми глазами и грелся в благодати солнечных лучей. Такое бывало ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечётся по всем уголкам моего тела, моей души. Рафидж частенько спрашивал у меня, как там на улице.

– Весна, – говорил я ему. – Весна, – повторял я певуче.

Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась сипучая механическая, но радостная речь:

– Хорошо! Скоро домой поеду.

Рафидж порывался вертеться, шевелился поминутно, да раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим чёрным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен: торчит, негодяй, перед глазом!

Однажды я спросил у Рафиджа:

– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чём займёшься?

Я смутился, спохватившись: а вдруг Рафидж меня неправильно поймёт, обидится? Но его глаз весельцевато прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что родом он из большой семьи, что сам одиннадцатый или двенадцатый ребёнок – точно не помню, – что родственники ему «ни-и-и-как» не дадут пропасть.

– Я буду заведовать магазином, – важно сообщил он и не без тщеславия взглянул на меня: удивился ли я, оценил ли?

Действительно, я удивился и поинтересовался, а почему, собственно, он настолько уверен.

– Мой дядя – председатель, у-у, такой начальник большой! А весь кишлак – моя родня. Деньги будут, вино, горы, солнце, – о-о, будем жить-поживать!

Однако на его лбу вздрогнула и сломилась морщина; он задумчиво помолчал и с неприятной пронзительностью в своём механическом хрипе пробурчал:

– А вот… не будет.

Я не понял.

– Кого? Что ты сказал?

Он, насупленно, скорее, горделиво помолчав, ворохнулся ко мне туловищем:

– Что не понятно? Женщин… баб… – И грязно чертыхнулся.

Я ругал себя, что сразу не смог догадаться и, несомненно, отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.

Помню, Рафидж отворачивался от некоторых – наверное, они нравились ему – медсестёр и женщин-врачей или закрывал глаза перед их подходом, притворяясь спящим.

Раз он мне сказал:

– Я только теперь понимаю, что такое жизнь.

– Что же она такое?

– Она – всё, – поднял он вверх палец, но проговорил очень тихо, быть может, шёпотом. – А смерть – тьфу, копейка.

– Всё? Как это всё?

Я был ещё так юн и наивен, – зачем мне нужно было задумываться, что такое жизнь! Живу да живу себе, как, наверное, пчёлка, собирающая нектар. Да, никаких серьёзных, тем более столь тяжких, как у Рафиджа, утрат и потрясений у меня ещё не случилось. Я рос, забот не ведая до службы в армии.

– Ну, как ты не понимаешь? – даже рассердился Рафидж, и мне казалось, что он вот-вот вспрыгнет с кровати. – Всё – и небо, и горы, и воздух, и мама, и земля, и – нюхать цветок, и – пить вино, грызть яблоко… Ну, понимаешь – всё?! – жёг он меня своим единственным, но дважды, а то и трижды или даже четырежды, живым, яростным глазом. – И у меня, как и у тебя, скоро всё будет. Будет жизнь. Ну, ну, понимаешь! – уже не спрашивал, а понукал он меня.

Я примирительно сказал, что понимаю, но тогда мне показалось странным, что можно настолько упоённо, взахлёб восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.

Однако через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл слов Рафиджа. Я как бы очнулся от долгого сладостного сна детства и повзрослел стремительно и – навсегда.

* * *

Ивану день ото дня – хуже, раз от разу он тяжче задыхался, зелено серея. К нему сбегались врачи. Очнувшись, он в булькающих всхлипах говорил, что ему больно, ужасно больно, что его скверно лечат, да что там лечат – «гробят», «сживают со свету». Но как-то раз, расплакавшись, он потребовал у врачей, чтобы его немедленно умертвили. А как он капризничал и – так я тогда определил в себе – лютовал передо мной! То я «по-дурацки» ему «утку» подсунул, то, «криворукий», неправильно обтираю мокрой тряпкой его дряблое раздувшееся тело, то ложку мимо рта «пихаю». Оскорблял меня, как хотел. Я отмалчивался, старался по-быстренькому исполнить свои обязанности и уйти, откровенно говоря, улизнуть.

– Помоги мне умереть, Сергей, – случалось – и такое случалось! – поймав мою руку, просил он. Но был настолько слаб, что его жидковато-пухлая ладонь валилась на кровать. – Прошу! Я не хочу жить. Я устал, замаялся!..

Так вот, тот день. Помню, я домывал полы в палате Ивана, нетерпеливо поглядывая в щёлку между штор, за которыми горел и сверкал весенний, золотисто зацветающий закатом день. Иван, расслабленный, весь скисший, землисто тенистый, в тяжкой молчаливости лежал, уставившись в потолок; он нередко и подолгу вот так омертвело лежал, и мне бывало отчаянно скучно с ним, порой томительно неловко и хотелось поскорее к Рафиджу.

– Ай, да идите вы все куда подальше! – неожиданно проговорил Иван полнозвучно, как здоровый, но скомкал на лбу кожу, очевидно страдая. – Радуетесь жизни, довольны, жрёте, пьёте? А я уже не могу и не хочу терпеть боли. Даже дышать, просто дышать невыносимо! Мне хочется сдохнуть. Сдохнуть, сдохнуть!.. Ну, Бог, бери меня! Или – кто там ещё? Мне без разницы. Раз, два, три – я сдох! Эй ты, поломойка, не слышишь, что ли? Я – сдох уже! – И он крепко сомкнул веки, оскаливаясь в натугах и, думаю, злобе.

Из-под запухшего синевато-грязного, как нарыв, века вязко выскользнула тусклая капля; тусклой она мне показалась, возможно, потому, что в своей палате Иван требовал плотно зашторивать окно: его отчего-то раздражало солнце, свет дня, он предпочитал полумглу, тень (а Рафижд? – о-о, тому света, солнца подавай побольше, поярче, пожгуче!).

Я молчал и просто-напросто не знал, как же его утешить, успокоить, подбодрить, что ли. Мне, несмотря на его грубые, обидные слова, очень хотелось ему помочь, да – чем, как? Сколько уже раз я призывал его терпеть, встряхнуться, поверить в своё выздоровление! Впрочем, – что слова здорового для страдающего в муках больного?

Он плакал, однако даже плакать уже не мог: было видно, что боли, спазмы в груди, удушье жестоко о себе напоминали, давя всхлипы, и он мог только лишь поскуливать, но предельно бережно; да мог немножко ещё наморщиваться.

Затих. Я думал, засыпает, наконец-то. Так, несомненно, легче ему, бедолаге, жить, перемогаться. Но вдруг – вскрик. Его грудь стала колотиться в порывистых вздохах. Замер и, явно осторожно, вроде бы – ищу точное слово – сберегающе дыша – сберегал силы, чтобы до конца высказаться? – тихонечко вымолвил:

– Жить… жить хочу. – И его глаза подзакатились, бело остекленели.

Я заворожённо смотрел на его лицо – оно стремительно наливалось зеленовато-грязной, как болотная жижа – я так тогда и подумал, – бледностью, и мне почудилось – щёки, губы, подбородок растекались и вздувались. Он весь обмякал, глубоко уходил плечами в постель. Я вздрогнул, чего-то испугавшись. Выскочил в коридор и крикнул медсестру. Она, только взглянув на него, во весь опор кинулась за врачами.

Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, – тихо, возможно, деликатно тихо. Не чувствовала ли жизнь какую-то вину перед умирающим? Он становился затаённым, необыкновенным, и мне показалось, что губы его обращались в кроткую ребяческую улыбку. Полузакрытым глазом он смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой и умиротворение. Я зачем-то дотронулся до его руки: может, разбудить хотел? Не помню, не знаю. Рука его оказалась костисто твёрдой и холодной, и мне мгновенно стало холодно, я даже, кажется, задрожал.

В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери.

Не помню, как я шёл по коридору. Осознал себя уже сидящим на стуле возле медсестринского столика. Потом – наверное, через десять-пятнадцать минут – из палаты Ивана вышли все пятеро врачей и молчком, вразброд потянулись по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика ярко-жёлтую табличку из клеёнки (такие клеёнки – зачем-то вспомнилось мне – подстилали детям в детском саду) с вязочками и написала: «Абаринов Иван Ефремович. Умер 14 марта…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю