412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Донских » Родовая земля » Текст книги (страница 7)
Родовая земля
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:31

Текст книги "Родовая земля"


Автор книги: Александр Донских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Семён слегка повёл строгим лицом к руке невесты, которую она зачем-то – словно бы её могли вырвать сей же час или что-то ещё совершить с ней невообразимое и невозможное – сжала на его запястье, приметил улыбку на её губах и мысленно произнёс благодарственную молитву. Перед открытыми дверями церкви они перекрестились, поклонились и медленно взошли на паперть. Елена, когда накладывала на себя крестное знамение, не чувствовала своей руки; когда же поклонилась, то тут же отчего-то подумала, что не поклонилась, и хотела совершить это ещё раз. Но Семён сделал шаг вперёд, к распахнутой кованой двери, и Елена последовала за ним, напоследок уловив волнующий и зовущий запах черёмухи.

Но вдруг – остановилась, повернула голову назад. Остановился и Семён, резко взглянув на невесту. Все удивлённо посмотрели на жениха и невесту. По толпе прополз ропот. Было совершенно неясно, отчего произошла заминка.

А Елена пристально всматривалась в толпу. Страх и отчаяние охватили девушку, и в состоянии полуобморока она подумала: «Остановить… убежать… Боже, не допусти!» Но также неожиданно Елене снова привиделись жалкие глаза отца, униженного, сломленного, опечаленного. Униженного и сломленного ею – дочерью. И печаль эта, она понимала, теперь с ним до гробовой доски.

Семён слегка потянул невесту в храм. И она снова покорилась.

На невидимом клиросе звучали певчие голоса. К жениху и невесте подошли старый, но с румяным жизнерадостным лицом священник, своим торжественным одеянием и пепельно-белой длинной бородой, пышными усами более похожий, показалось Елене, на Деда Мороза, и высокий, с запавшими, утаёнными глазами желтоватый дьякон. Священник с мягкой, еле заметной улыбкой что-то сказал Семёну, и тот потянул за собой Елену. А она совершенно не расслышала ни одного слова священника. Ей что-то шепнул шафер, и она ему виновато улыбнулась, чуть повернув испуганное, показалось, присыпанное мукой лицо. «В мире?.. В единомыслии?..» – в себе зачем-то повторяла она вопросом торжественные и густые слова священника, стоявшего у аналоя.

Она увидела икону с Христом в терновом венке; шипы впились в Его чело, но взгляд был пристальным и умиротворённым. Знакомое вспомнилось Елене в лике Христа; ей хотелось всматриваться, вспоминать.

Священник возглашал мощно, торжествующе, возлагая золотистые, сверкающие венцы на новобрачных. «Очи мои всегда с Господом, ибо Он извлекает из сети ноги мои?.. – вопросом выхватывало – машинально переводя с церковнославянского – воспалённое сознание Елены слова, доносившиеся с клироса. – Да, да, Господи, я в сетях… сетях греха. Но я хочу, хочу греха, и Ты, Боже, об этом знаешь. Какая сила меня может остановить? Совесть? Жалость? Любовь к отцу и матери? – Но Елену ужаснули те мысли, которые беспокоили её, находящуюся в храме: – Господи, прости!»

Надели сияющие венцы, и какая-то булавка, пимка или, может, шов фаты стали покалывать в темени Елены ближе к виску, доставлять неудобство. Она подвигала плечами, однако стало ещё и зудиться. Терпела.

Облегчённо вздохнула, когда священник снял венцы, тепло заглянув в глаза Елены и басовито, бодро произнеся молитву. Отпили из общей чаши красно-бордового вина, выслушали поздравление священника, обошли вокруг аналоя под «Исаие ликуй». Потом священник, принаклоняя белую, казавшуюся Елене сказочной голову и ласково улыбаясь, как ребёнку, одной только Елене, с которой не сводил поблёскивающих добродушных глаз, сказал:

– Поцелуйте супругу, а вы поцелуйте супруга. – Взял из их рук свечи, отступил, склонив голову и сохраняя на румяных полных щеках улыбку.

Семён склонился к Елене напряжённым лицом. Жёсткими губами коснулся её сухих, горячих губ, которые ему не ответили. Он выставил локоть, чтобы Елена взялась за него, но она смотрела чуть в сторону и не брала его руки. Среди собравшихся прошёл сдержанный шёпот любопытства и недоумения. Священник обратил взгляд на Елену.

А Елена пристально смотрела на лик Христа – на большой без ризы иконе, на которую из окна, расположенного напротив и высоко, падали распушенные лучи солнца. Христос был освещён так ярко, что казалось – сама икона источала свет. Многие тоже повернули головы на эту икону. «Улыбается, – подумала Елена, захваченная какими-то новыми для неё чувствами. – Он улыбается, потому что понимает меня. – Она отвела взгляд от иконы, встретилась с глазами священника и подумала, кладя свою руку на согнутый локоть Семёна: – Грешная я, грешная… но как, как унять мне, Господи, моё сердце? Оно уже не слушается меня. Я подхвачена какой-то неодолимой силой. И я хочу, хочу, чтобы меня унесло далеко-далеко».

На паперти в её глаза заглянуло высокое солнце; она зажмурилась, глубоко вдохнула тёплого городского воздуха. Было много народу. Люди подходили к повенчанным, поздравляли, осыпали зерном, мелкими монетами и лепестками жарков. Полицейский в своём щеголеватом мундире, с полной корзиной съестного, стоявшей у его начищенных до сияния сапог, улыбчиво смотрел на людей, которые выпивали и закусывали возле дороги, небрежным взмахом перчатки подальше отгонял любопытствующих.

– Счастлива ли ты? – спросил Семён, проходя с Еленой к экипажу и впервые обратившись к ней на «ты».

– Счастлива, – сразу ответила она, но искала глазами, оборачиваясь, всматриваясь в подвижные кучки людей. Не нашла, кого искала. Неожиданно предложила: – Давай прокатимся на бричке? С ветерком! Меня отец любил катать. Знаешь, чтобы в ушах шумело и сердце обмирало. А?!

Семён подвёл невесту к бричке:

– Садись! – махнул он рукой, принимая от Черемных кнутовище.

И они помчались – минуя центральные улицы – короткой дорогой, ведущей к Московскому тракту. Быстро переправились на левый берег и вскоре их две гнедые лошади, одна из которых была Игривка, уже мчались между полей и огородов. Тракт волнами укатывался между холмов и логов в густую, подсинённую лесную даль. Елена приняла вожжи, нагрела лошадям, и они перешли на безудержную дикую рысь. Бричку опасно подбрасывало на многочисленных колдобинах и вымоинах. Ветер сорвал с Елены фату, и Семён чудом поймал её. За ними, отстав чуть ли не на версту, мчался весь украшенный лентами и колокольцами поезд, совершенно расстроенный, растянутый на полторы-две версты.

Глаза привставшей Елены горели, и она казалась Семёну обезумевшей.

На Еловой горе, перед опасным, уклонистым влево спуском, обрамлённым разлапистым ельником и редкими соснами, Семён всё же перехватил вожжи и кнутовище. Угомонил вспаренных, всхрапывающих лошадей. Лес стоял тихий. На дороге лежали тени. Пахло мхами и прогретой галькой ангарского берега. Сама Ангара сквозь кружево веток блистала зеленовато-радужно, приветливо. В глубине горелого сухостойного леса вскрикивала и била по воздуху большими крыльями птица. В неловком молчании муж и жена дождались всех. Елена тяжело дышала, поднимала смеющееся, раскрасневшееся лицо к небу. «Хочу счастья, хочу счастья! Убегу! Не найдёте!» – билось в её голове и сердце.

Семён досадливо покусывал губу, мял в коричневых ладонях горячий снег фаты.

28

Рядовой Иркутского пехотного полка Василий Охотников нелегко привыкал к службе. С детства балованный матерью и отцом, он тяжело входил в немудрёные ротные будни, связанные с чисткой обмундирования и амуниционного снаряжения, ежедневной и неумолимой строевой подготовкой, учебными стрельбами из винтовки, караульной службой, молениями в полковой церкви. Однако всё добросовестно выполнял молчаливый, настороженный Василий, старался, даже угождал начальству и старослужащим. Только просил фельдфебеля, Волкова Григория, пожилого, богомольного мужика, выходца из семейских старообрядцев, но уже потерявшего связь со своей сельской общиной, не отправлять его на обязательные работы в свинарник. Однако работы в свинарнике считались в полку самыми желанными, хотя и не очень лёгкими: можно было, укрывшись от взыскующего начальства в закутке, распить с товарищами чекушку-другую, изрядно закусить, вволю поспать и даже привести работниц с соседней суконной мануфактуры купца первой гильдии Горенкова, сбросившись по гривеннику на пряники и какие-нибудь копеечные побрякушки и помады. Поэтому однажды и полюбопытствовал недоумевающий Григорий у Василия:

– Мужики рвутся на свинарник – отоспаться бы да погулять, а ты, Василий-батькович, просишься в работы потяжёльше. Похвально, а всё же непонятно.

В горле Василия засипело, но он справился с волнением и скупо сказал:

– Мне, ваше благородие, тяжело там. – И замолчал.

– Чего с лица спал? – прищурился фельдфебель. – Спужался?

Василий упрямо молчал, прикусывая губу и без особой нужды поправляя гимнастёрку. Волков смущённо кашлянул в вязкий кулак, оставил в покое странного солдата.

Василию часто снился Фёдор Тросточкин. Подойдёт к нему тишком, присядет на корточки и ласково смотрит в закрытые глаза Василия. Василий чует чужой взгляд, догадывается, что по-доброму смотрят, а открыть глаза боится. Внутри стынет, но пот льёт по лицу, закрадываются капли под веки. Жжёт соль глазное яблоко. Мучается Василий, вертится, отмахивается руками, стонет, а Тросточкин сыпет вкрадчиво и приветливо: «Чего же ты, Василёк, не взглянешь на меня? Ни одного синяка уже на моём лице нету – молодой я и здоровый». – И сдавленно посмеивается.

«Не исповедался я у священника, – думал Василий, – не покаялся в содеянном, а потому и выворачивает меня». Но ему вспоминался строгий наказ деда: чтобы не вздумал кому рассказать о Тросточкине, чтобы помалкивал до гробовой доски.

Вспоминал Василий свою прошлую жизнь – скверную, ужасную жизнь, теперь ясно начинал понимать он. Вспоминал, как огорчал родителей своей ленью, нежеланием учиться, заниматься чем-то полезным, ходить в церковь. Пьянствовал, проигрывался в казино, однажды избил извозчика – старика. Как-то подумал: «А ведь если не убил бы Тросточку – так и жил бы погано. Вроде как к свету он меня повёл. Как бы дал мне, немощному духом, тросточку». И самому стало страшно от столь неожиданной, несвойственной ему мысли.

Пить Василий перестал. Как ни предлагали солдаты – отказывался, хотя тянуло. Боялся помутнения разума.

Однажды Волков всё же направил Василия в свинарник – на часок, чтобы почистить в клетях. Василий молчком, не вступая в разговоры с похохатывавшими, выпившими однополчанами, вычистил одну клеть, вторую, натрусил на пол опилок, но внезапно бросил метлу и ведро, выбежал на воздух, упал лицом в сено. Сжимал кулаки, но лежал без движений. К нему подошёл Волков, прикоснулся к плечу, добродушно, обеспокоенно спросил:

– Ты чего, парень?

– Вы меня на свинарник не посылайте. Тошно здесь, душу выворачивает.

– Что ж, уговор! А сказать не хочешь, отчего тошно?

– Хочу. Но… но боюсь.

– Чую, землячок, какие-то железа тебя гложут. Поведай – может, чем поспособствую. Нагрешил ты, поди, тама, в деревне, а совладать-то с душой тепере не можешь. Девку, никак, спортил? – Василий молчал. Григорий закурил, приналёг плечом на сено: – Похвально, что душа в тебе живая: вона как крутит-то её да взнимает. А держать в себе докуку всё же не надо: свихнёшься не ровен час, самострелом чего доброго заделаешься али из полка сбежишь, набедокуришь. Грех к греху, знаешь ли, легко липнет. Ты вот что, послушай-ка меня: я пропахал жизню по-пластунски, шишек набил, научен кое-чему и знаю – по нашему, то есть по староверскому уставу, порой исповедаться искусному простолюдину угоднее Господу, чем какому попу никонианскому. Они сплошь и рядом невежи и мздоимцы. Греховодники, одним словом. Откройся мне – глядишь, словом аль делом подсоблю как, удержу от неразумного шага да греха.

– Я православной веры, – хриплым голосом отозвался Василий, поднимаясь с сена.

– Так и мы, староверы, самый что ни на есть православный люд, только не признали никонианских новшеств. Истово держимся древлего устава. Истиннага! – так говаривали в моей Бурдаковке на Хилке.

– Зачем креститесь двумя перстами, носите восьмиконечный крест, в церковь не ходите и попов почём зря хулите?

– Долгий сказ о том, Василий. Не нам с тобой обсуждать древлие обычаи и заведения. От отцов и дедов они пришли к нам – так тому и бывать во веки веком. Я, правда, уж давно отступил от истинного староверства, хотя и не принял никонианства – поповской церкви. Так, должно, Богу угодно.

Помолчали. Василий крупно сглотнул и поднял на фельдфебеля тяжёлый взгляд:

– Есть ли Он – Бог-то? – подрагивающим голосом спросил Василий и затаился.

– Вона ты куды! В богоборство! Скользкая, брат, стезя. Знавал я одного богобора, из ссыльных, так до того запутался он, что собственный палец откусил, – сдержанно засмеялся Волков, искоса – казалось, опасливо – взглянув на Василия.

– Без Бога, Василий, трудно жить, а русскому человеку – так и погибель. Христос доглядает за нами да направляет нас, ежели собьёмся с пути истиннага.

Василий досадливо взмахнул рукой:

– Что-то плохо за нами «доглядает»! – Но не досказал, замолчал.

– Так ить и дьявол не дремлет, сынок. За душу человеческую ведёт с Господом войну! Охотится, ловчит, ловыга.

– Кто же сильнее?

Волков задумался. Ветер трогал седые волоски на его лысоватой голове, раздувал огонёк папиросы.

– Нехороший, греховный разговор ведём, – наконец, сказал Волков. – Вот что, пойдём-ка ко мне в каптёрку. Я тебе кое-что покажу.

В каптёрке Волков раздвинул шторки на старом, развалившемся комоде и вынул на свет икону с тусклым – несомненно, старинного письма – ликом Божьей Матери, украшенной золотистыми, начищенными пастогоем ризами, установил её на коленях и стал ждать, не сводя с опустившегося на табуретку Василия глаз. Пододвинул икону поближе к Василию:

– Посмотри внимательно. Она – мироточит.

– Мироточит?

– Оплакивает.

– Плачет?!

– Она уже много лет не мироточила, а когда я недели две назад помолился за твоё спасение – вдруг появились капельки.

– За моё спасение?

– Да, за твоё спасение. Я видел – тебе худо. Догадывался – ты страдаешь. Ведь не барабанная же шкура я! Да ты смотри, смотри, малой, в глаза Пресвятой Девы! Видишь слезинки?

Василий недоверчиво, но покорно склонился к иконе и пристально посмотрел в большие, печальные глаза Девы, к груди которой приник маленький, запеленатый Христос.

– Плачет, господин фельдфебель.

– Господин фельдфебель пока не плачет, – поведёнными губами усмехнулся Волков, но сразу на его лице установилось строгое, благообразное выражение. – Дева печалуется, но в тоже время выражает нам Свою Вышнюю благосклонность. Понял ли ты меня?

– Мне сестра, Ленча, говорила: видела в церкви, на пасхальной службе, как улыбался с иконы Христос. А я вот оно что – вижу слёзки! Святая плачет.

– Значится, не понял! Не плачет, запомни и пойми, – оплакивает. А Христос не может улыбаться. В глаза твоей сестры сатана посмотрел. Сманивал. К блуду сманивал, к никонианской скверне.

– Сманивал?

– Мне один ксендз показывал икону с улыбчивым Христом. Говорил: бог – любовь, а какая, мол, любовь без улыбки? Тьфу, прости Господи! Тоже – блуд! Блуд папский, чуждый всем православным, хотя и рознимся мы по обрядам! Христос – Бог. Страдалец за всех. Спас.

– Спас, Спас, – словно прислушивался к слову Василий. – Ещё одна слеза заблестела! – по-детски вскрикнул он, испуганно-радостно отстранившись в угол, но сразу склонился ещё ближе к иконе. Она сияла и взблёскивала в свете лампы.

– Икона перешла ко мне от отца – царствие ему небесное. Он мне так сказал, когда умирал: «Антихрист уже властвует над душами многих людей, но помни, сын, слова Исусовы: «Аз есмь с вами до скончания века». Необычная сия икона, от прапрадедов она пришла ко мне. Говорят, мироточит, но я не видел», – сказал отец. Преставился, страдалец. И я, Василий-батькович, не видел до того дня, пока не обратился ко Господу, чтобы тебе жилось лучше. Жалко стало тебя, такого молодого, сосунка, можно сказать, а уже пребывающего в неизбывной печали и в терзаниях. Ротный наш, к слову, советовал мне свозить тебя в душевнобольничку, да я знаю, как тама лечат – голодом морят да хлещут почём зря. Помолился я в своём уголку – в церкву-то я хотя и хожу, должность, видишь ли, требует, да притворяюсь, что молюсь с вами, никонианами растреклятыми, – так вот, помолился, малой, я в своём уголку, глянул на икону и – обмер. Мироточит! Слёзка, понимаешь ли, тянулась от влас Марии на головёнку юного Христа. Такое меня волнение прохватило, что – заплакал. – Волков замолчал, перевёл тяжелое дыхание. – Почувствовал я тебя в туё же минуту как своё дитя. – Волков замолчал, и Василий увидел, как мелко подрагивала его широкая монгольская скула.

– Как своё дитя? – зачем-то переспросил Василий.

– Да, как моего Никиту… сына… помер он уж давным-давно. А детей-то мне больше Бог и не дал. С Марьей мы лет тридцать, никак, живём рядышком, да хворая она у меня. Ну, да что-то я разбабился. Не гоже! Ты вот что – кайся, кайся. Тебе ещё жить на этом свете. Очисти душу, откройся пред Господом.

Василий посмотрел во влажные, но суровые и показавшиеся ему большими глаза совершенно изменившегося в эти минуты Волкова, потом перевёл взгляд на сияющую икону, и начал, заикаясь и прерываясь, свой страшный, но не длинный рассказ. Когда закончил, то почувствовал, что в сердце стало легко. Ему почему-то вспомнился высокий ангарский берег Погожего, с которого было далеко видно, и чувство простора, шири, необозримости земли и неба охватили его душу. Мельком, но светло прошли в памяти лица родных, и он улыбнулся твёрдыми губами, облизнул их и посмотрел на Волкова, ожидая ответа, действия, оценки. Фельдфебель вобрал в грудь воздуха, продолжительно выдыхал.

– Теперь я знаю – жить во грехе не смогу, – сказал Василий. – А жить-то надо! Потому что молодой, сильный и здоровый я. Но как жить? Куда и в какую сторону прокладывать дорогу, если душа отягощена великим грехом? Запутался я.

– Тяжёл твой грех, да виной, понимаю, не ты, а сатана. Молод ещё, неопытен, потому и не смог разгадать козни лукавого.

Помолчал, очевидно собираясь с мыслями, подыскивая нужное, неопровержимое слово.

– Не я? – недоверчиво и тихо спросил Василий, всматриваясь в суховатое лицо седого, но крепко сбитого Волкова.

– Твоими руками орудовал сатана. Тобою, чую, обуяла жадность – орудие антихристово. Ты защищал имущество своей семьи, а жить-то человек должен, чтобы чистым и непорочным предстать пред Господом, войти в Его Царствие. Ты же думал о земном. Но всё земное – тленное, злокозненное. – Волков, пожевав редкий, но жёсткий ус, спросил: – Ты исповедался передо мной, но почему не перекрестился ни разу. Я не уставщик и не старец, но пред тобой лик Заступницы. Окстись.

– Вы не священник, – неуверенным слабым голосом произнёс Василий, не насмеливаясь взглянуть в глаза Волкова.

– Пред тобой икона, – с вызовом прервал Василия неумолимый Волков с глухим рокотом в голосе и неприятно сжал губы.

– Двуперстием или трёхперстием наложить знамение?

– А ежели у тебя не было бы пальцев?

– Господу всё едино?

Волков промолчал, сохраняя неприступное выражение на лице. Василий встал и троекратно с поклонами перекрестился трёхперстием, поцеловал лик Божьей Матери, ощутив сладковатый и тёплый запах, исходивший от иконы.

– Вот и хорошо. Христос с тобой. Аминь.

Волков спрятал икону в комод, зачем-то пригасил лампу – на стены легли размазанные, но густые тени. За оконцем уже лежала плотная, смолистая тьма. В казарме было тихо, только слышался здоровый, бодрый храп из расположения да тиканье маятника над головой у часового, который стоя дремал, поклёвывал носом.

– Никому не сказывай об иконе.

– Не скажу, господин фельдфебель.

– Да какой я теперь тебе «господин»! Ты мне, малой, всё одно что сын. Мне Матерь Божья указала на тебя. Понимать надо! С нами в руководительницах и защитницах теперь Она. А своей сестрице отпиши: впала-де ты в прелесть, устроенную хитромудрым антихристом. Затащит он её не ровен час в омут греха. Погубит девку.

– Отчего же Бог оказывается порой слабже антихриста?

– И ты ересью соблазняешься! – ударил Волков мозолистым толстым пальцем по столешнице. Но, помолчав, стал спокойно рассуждать: – Ржа неверия разъедает души людей. Озлобляются они друг на друга, завидует сосед соседу, копят имущество, дрожат за его сохранность, а не радуются жизни да Божьей благодати, всё ещё изобильно разлитой по белому свету. Один старец сказывал мне: вскоре-де настанут времена тяжких испытаний, бесовские пляски возвластвуют. А почему, Василий? Да потому, что не хотят люди жить по заповедям Господним, дарованным издревле, стали торить свои дороги, новые пути. Умствуют! Спорят с Небом! А дорога истинная одна – в Царствие Божье. Намыкаются люди, сказывал старец, с лихвой. Войны великие и беспощадные сотрясут землю. Беда, беда! – качал головой Волков.

– Когда наступят страшные времена?

– Не ведаю. Может, – уже. Да, да, похоже, что наступили – никудышно живут люди, до чрезвычайности плохо. Одни в плясках да хохоте, а другие в неимоверных трудах и злобе. Но те и другие попусту живут – прожигают жизнь, не готовятся к вечной жизни и не ждут Царствия Божьего.

– Погибнет белый свет?

– Не знаю. Бог всемилостив. Верь, надейся и… – Он помолчал и добавил, слегка вздохнув: – И люби.

– Кого?

– На то сердце тебе укажет. Оно у тебя живое. Ступай, да помни уговор – никому не сказывай об иконе: не верю я никонианам… хотя по внешнему виду вроде как и сам никонианин – выпиваю, курю, чай употребляю да редко молюсь, – грустно улыбнулся Волков, подталкивая словно очарованного, заторможенного Василия к двери.

Василий до утра не мог уснуть. Виделись ему большие, но смутные – как бы не до конца открывшиеся для него – глаза Божьей Матери; скатывались к земле прозрачные золотистые, как мёд, слёзы не слёзы, но действительное и несомненное мироточие. В душе становилось легко и печально, и далеко стала видеться ему жизнь, как с сопок правобережья виделись родные погожские дали, приангарские лесистые, пахотные земли, пойменные луга. За большим без штор окном казармы вставало туманное сизое утро, неохотно, сонно бросало на росистые кроны тополей скудные пучки лучей маленькое жёлтое цыплячье солнце, чуть выглянув из-за иркутных пологих сопок. Но день обещался быть горячим. Сон, наконец, сомкнул веки Василия, и он с час крепко поспал, подрагивая щекой и губами.

29

Фёдор Тросточкин надолго оставил Василия. Ушла злая гущина горечи из сердца, и оно помаленьку заполнялось светлым печальным чувством, которое пока неясно к чему-то призывало, влекло. Василий осознал – жизнь его мало-помалу прямилась. Ему хотелось стать лучше и чище. Он не озлоблялся на сослуживцев, не таил задумку поскорее избавиться от обязательной – а тем более в его судьбе случайной – повинности. Не столь ощутимо стала задевать жёсткость и нередкая напористая грубость ефрейторов, подпоручиков и других более или менее начальственных особ роты или взвода. Василию поминался наказ деда: «Честно служи царю и отечеству», и он усердствовал в службе. Не выпячивался, не выслуживался, а добросовестно, основательно выполнял и исполнял необходимое.

Стали прибывать новобранцы по июльскому Указу о всеобщей мобилизации. Людей стало так много, что к середине сентября их уже негде было расквартировывать, пришлось теснить лошадей на конюшне, а также устанавливать койки в столовой и клубном помещении. Роты и взводы стали вдвое, а то и втрое больше. Оружия и сапог на всех не хватало, но в форму облачили всех.

Как-то в конце сентября к Василию подошёл Волков:

– Икона, слышь, Вася, перестала мироточить, – взволнованно шепнул он ему на ухо, утягивая за рукав в каптёрку.

– Перестала? – отчего-то испугался Василий. А чуть погодя понял свой страх: «Неужели дьявол снова припожаловал по мою душу?»

Волков вынул икону из комода, аккуратно развернул пожелтевший рушник, ближе переставил керосиновую лампу и набавил фитиля. Василий склонился к иконе – она показалась ему суховато-тусклой и как будто пожухлой, как листва осени. Была совершенно без жизни. А глаза Святой Девы в первое мгновение даже показались закрытыми. Тень печали и умирания лежала на всей иконе. Василий отвернул голову от иконы и стал смотреть в пол. За дверью шумели солдаты, покрикивали унтеры и ефрейторы – шла обычная жизнь, не плохая, не хорошая, но Василию почувствовалось, что какая-то невидимая, но деятельная, настойчивая сила отсекла, снова отсекла его от обычной жизни, от обычных забот и стремлений. Он физически ощутил в груди лёд.

Волков закурил, похлопал Василия по спине, пытаясь снизу заглянуть в его глаза:

– Ты чего, братишка, с лица спал?

– Что-то знобко, – хрипло и несоразмерно тихо ответил Василий. Мельком взглянул на икону, снова направил глаза в половицу. – Почему же она нынче не мироточит?

– Война идёт, и Дева Мария скорбит. Так оно, видать. Нам, Вася, простым смертным, остаётся только лишь гадать… а это, видишь ли, грех. На всё воля Божья.

– Но в скорби плачут.

Волков помолчал. Глубоко вобрал дым папиросы, продолжительно выпускал его, приставив ко рту ладонь, чтобы на икону не распространялся дым. Едва слышно ответил:

– Не знаю, братишка, не знаю.

Молчали, смотрели на икону, словно всё же ожидали появления мироточия, золотистых капель. Но икона молчала, и направленный на неё яркий свет керосиновой лампы, чудилось, пропадал в её тусклых глубинах. Облик маленького Христа был незаметен, казался сжатым, как бы усохшим, и Василий осознал – или вспомнил – наличие на иконе и святого Младенца лишь какое-то время спустя. Сказал Волкову:

– Христос будто спрятался. Не разглядишь.

Волков тщательно загасил папиросу, открыл форточку, полотенцем выгнал из комнаты дым, сказал, весь подтягиваясь, преображаясь:

– Помолимся, Вася.

– Помолимся.

Они помолились, поясно троекратно поклонились Святой Деве и Младенцу. И ни одного голоса, звука мира они не слышали, кроме тишины и радости в своих сердцах. Обнялись.

Волков завернул икону, спрятал в комод, пригасил пламя лампы. И только теперь они ясно расслышали шумы из коридора.

30

Через два дня, после суетливых и нервных сборов, погрузки лошадей, вооружения, разнообразного военного скарба, Иркутский пехотный полк был размещён в нескольких составах и отправлен на запад России.

– На фронт, дружок, на фронт, – неестественно приподнято говорил Григорий Волков, странновато, рассеянно улыбаясь не побритым очужевшим лицом. «Как будто скалится», – подумалось Василию.

На Иннокентьевской из вагона ранним утром Василий смотрел на грязные улицы и заулки с одноэтажными мещанскими домами, пожухлой сырой листвой тополей и клёнов, почерневшими заплотами и тротуарами, неспешными подводами крестьян и купцов и сонноватыми кучерами на облучках. Было туманно и волгло, даль просматривалась слабо, но свежий холодный воздух, щедро накатывавшийся с Иркута, бодрил и даже веселил Василия, пощекотывая в ноздрях и ушах. Зелёная, с робкими желтоватыми вкраплениями тайга отчуждённо лежала за городом, и казалось Василию, что не было и не могло появиться на земле силы, способной изменить, как-то переиначить эти леса, холмы, реки и озёра, как бы свернуть с вековечного природного хода сибирское немерянное раздолье.

Но мир действительно пошатнулся.

Василий не смог попрощаться с родными: в дикой спешке, которой был охвачен полк, этого просто невозможно было сделать.

Со своим взводом он ехал в вагоне-теплушке, который прохудился, и со всех сторон сквозило; раньше, с неделю назад, вагон использовался для перевозки скота из Туркестана. От разбитого копытами пола наносило запахом мочи и помёта, однако солдаты не жаловались на неудобства, потому что было много соломы, и в ней можно день и ночь напролёт спать или просто смотреть в потолок, в щелях которого виднелось небо. Василий подолгу смотрел в проём раздвижных дверей на убегающие к востоку равнинные сибирские земли, разглядывал на станциях разношёрстный народ; в его душе было тревожно, но в тоже время ясно и чисто, каким ясным и чистым было всё время пути бесконечное небо бесконечной России.

Прислушивался к разговорам солдат:

– Наперчим одно место растреклятому австрийцу или немцу. Добраться бы, мужики!

– Доберёшься, доберёшься, Аника-воин!..

На станциях, больших железнодорожных узлах с подходом военного эшелона собирался пёстрый возбуждённый народ. Восторженные люди, большей частью дамы, институтки и гимназистки, забрасывали солдат цветами – скорее, отцветками осени, – навешивали на них гирлянды из мишуры, одаривали немудрёной снедью, тёплыми вещами, иконками, лезли с поцелуями и рукопожатиями. Скандировали или порознь выкрикивали:

– Слава русскому воинству!

– Бо-о-о-же, царя-а-а-а храни-и-и-и!..

– Скажи, Россия-матушка, новое слово святости всему погрязшему во грехах миру! Положи на лопатки германское начало! – учёно и замысловато говорили одни.

– С Богом, братушки! Будем молиться, чтобы вы только побеждали, – простецки изъяснялись другие.

Звучали духовые оркестры, порой произносились речи, проводились скорые молебны. Но особенно солдатам и офицерам нравилось целоваться с дамами, а потом, посмеиваясь, смаковать каждый такой случай:

– Ух, вонишша от неё, заразы смазливой, ан прия-а-атно: духи хранцузские всё никак!

– Духи, валенок ты жигаловский!..

В Новониколаевске Василию пожилой господин в шляпе и с коротко стриженной щеголеватой бородкой сунул в руку газету «Русское знамя», и Василий вяло, без интереса прочитал: «Нынешние дни надлежит считать временем могучего пробуждения национальной гордости и самосознания русского народа. Немец – это только повод. России пора освободиться от всякой иноземщины…» Василий не дочитал, отдал газету офицеру. Плотнее укутался в новую, неношеную шинель, когда паровоз, пронзительно свистнув и обдав людей паром, решительно дёрнул состав. Вагоны медленно, как бы крадучись покатились, скрипя ржавыми сцепками, звончато постукивая на стыках рельсов и уверенно разбегаясь. За городом дунуло в лицо Василия прелым запахом сырой, отдавшей урожай земли, и он чему-то своему улыбнулся посиневшими от студёного ветра губами. «Еду убивать?» – каменисто перекатывалась в голове мысль. О своей смерти он почему-то не думал.




31

Жизнь Елены Орловой тяжело и неохотно входила в новые, непривычные для неё рамки, которыми были дом и родные её мужа. С необъяснимой надеждой присматривалась она к сухопарому, неразговорчивому Семёну. И сердитое чувство волной поднималось в ней.

Семён с раннего утра и допоздна находился в разъездах по хозяйственным делам. То в поле пропадал, особенно в сенокосную и уборочную страду. То – на берёзовской мельнице, на которой зачастую из-за нерадивости и пьянства мельника, бывшего ссыльнопоселенца, Хомутова Ивана рвались ремни и даже однажды треснул жернов, отвалились лопасти на колесе. То заправлял на пасеке вместе с рачительным, вошедшим в долю кубанцем и, наконец-то, женившимся на солдатке Пахомом Стариковым. То скакал на пролётке в город, в котором на паях с тестем и ещё несколькими зажиточными погожскими и зимовеискими мужиками, артельщиками, рубил большие амбары – под китайские товары и местную снедь – рыбу, орехи, ягоду, зерно и овощи, подо всё, на что в последние годы поднимался спрос, даже со стороны столичных контор. Сена заготовили Орловы и Охотниковы столько, что можно было утроить стадо крупного рогатого скота, овец и лошадей. Семёну хотелось везде успеть, чтобы хозяйство разрасталось, упрочивалось, привлекало к себе купцов, интендантов, заготовителей и приказчиков с Ленских приисков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю