Текст книги "Родовая земля"
Автор книги: Александр Донских
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
За Лиственничным величаво текла в неведомые земли, навечно покидая Байкал, широкая тихая Ангара, укатывая с собой его ледяные слёзы-осколки. Елена плотнее укуталась шалью, теребила распушенную на конце, наспех заплетённую в гостях косу. Жалобно, но звончато хрустел под колёсами утренний ледок. Влажный холодноватый воздух был напитан запахом оттаявшей земли, и Елена глубоко вдыхала в себя этот воздух и отчего-то не могла надышаться. «Люблю? – Но вопрос пугал. – А как же Семён? Он меня любит так преданно! Не буду ли потом всю жизнь каяться?» – спросила она себя так строго, будто бы уже отважилась на что-то бесповоротное.
14
Этими же пасхальными часами, поздним вчерашним вечером, сотворилась короткая, но решительная расправа над скотником Фёдором Тросточкиным.
Фёдор смолоду старательствовал в Бодайбо, и тяжело заболел там ревматизмом. Был обманут коварным, вороватым мастером и вынужден был года три назад вернуться в родной Погожий с одной котомкой за худыми выпирающими плечами, с болями в суставах и без копейки денег. Родители к тому времени почили, жены и детей у него не было. Пустой, с заколоченными окнами дом встретил ещё не старого, но усталого, больного мужика запахом гнилой нежили. Скота не имелось, хозяйство – разорено, стропила провалились, стайка, почти весь лабаз сгорели, огород зарос бурьяном, и потащился горемычный Фёдор к Охотникову в работники, прижился в его большом, расположенном на окраине села тепляке, ухаживая за поросятами. Исправно топил печи, задавал корма нагуливающим сало животным, старательно чистил клети. Жил тихонько, не пил, не ссорился с другими работниками, – казалось, смирился с судьбой, не желал лучшего и большего.
Однако крепко жила в Фёдоре мысль обзавестись своим двором, жениться, родить наследников. Михаил Григорьевич ценил Фёдора, платил ему порядочно, вовремя, но этих денег не могло хватить, чтобы обустроиться хотя бы по-середняцки. Фёдор знал, что такое большие деньги, но здоровья и прежнего жара в сердце уже не было, чтобы сызнова кинуться в желанный, но тяжкий, засасывающий омут приисковой, фартовой жизни или уходить на сезонные заготовки в таёжье.
Однажды сговорился с одной хуторской семьёй – обосновавшейся с началом столыпинских реформ на отрубах, в пяти-шести верстах от Погожего за железной дорогой, – которая тоже не могла выдраться из нужды, да к тому же перенесла большой пожар, навалившийся из объятой пламенем тайги, сговорился о том, что втихомолку будет им поставлять с охотниковского свинарника корма, а они будут у себя тишком откармливать свиней и бычков, сбывать мясо ленским приисковым откупщикам и на иркутских рынках. Ночью к свинарнику со стороны тайги тихо подкатывала подвода на резиновых колёсах и в неё загружались дармовые отборные корма. Охотниковы не могли понять причин, по которым стал никудышно нагуливаться скот, думали, что какая-то хворь между ним завелась. Приглашали из волости и даже из города ветеринаров, советовались с местным коновалом-знахарём Бородулиным Степаном, однако ясности не прибавилось. Зародилось сомнение – честен ли тихий, покладистый Фёдор?
Угрюмый не по своим молодым летам, Василий Охотников вчера, когда всё село христосовалось и гуляло, допоздна пропьянствовал на конюшне с уже бывшем в запое недели две Николаем Плотниковым, прятался в сене от матери и бабушки.
В сумерках Василий и Николай пошли было по селу в поисках браги или самогонки, украдкой, огородом, но у повети застряли: приметили подводу, медленно ехавшую по кочкам пустыря от охотниковского свинарника. Не сложно было догадаться хотя и пьяному, но неглупому Николаю – корма крадут. Скрипнул зубами, выругался. Василия, который уже терял силы, упирался головой в заплот, растолкал. Подхватил вилы и волчьей рысью, низко согнувшись, пробежал через скользкую, усеянную помётом поскотину. На въезде в сосновый бор нагнал подводу, сдёрнул с облучка щуплого мужика – хуторского работника Ивана Стогова. Жестоко и безумно пинал. Мужик закрывал ладонями лицо, вертелся на плече, как карусель, но порой затихал, обмякая. Качаясь, подбежал Василий, тоже пнул мужика. Мужик вскочил и махнул в кусты. Обезумевший Николай, не примеряясь, метнул в него вилы. Одним зубом вошли они в ляжку. Мужик завопил, вырвал из ноги вилы и ползком, перебежками скрылся за деревьями. Настигать не стали, потому что знали, кто главный виновник. Повернули подводу к свинарнику, возле которого стоял Тросточкин, приставив руку козырьком к глазам. Он стал заполошно, запинаясь и на ровном месте, метаться по двору, потом, трусовато пригибаясь, побежал к селу. Василий, не ведая, что и зачем творил, нагнал его у тына, но запнулся о корягу и всем своим богатырским телом чаянно-нечаянно толкнул щуплое тельце Тросточкина на суковатую тынину. Однако и сам рухнул рядом.
Фёдор лежала без чувств, но потихоньку постанывал. Его лоб был глубоко рассечён, и глаза заливала кровь. Василий приподнялся на руках, сказал, по-детски тоненько протягивая слова:
– Фе-е-едя? Чего ты? А-а-а-а?..
Николай подбежал, склонился над Тросточкиным:
– Вась, ить порешил ты его, кажись. Не дышит уж. Холодет.
Покачиваясь и низко склонив растрёпанную голову, потрясённый Василий побрёл к дому, во дворе которого гулял и веселился люд. Заикаясь, путанно рассказал о случившемся матери и, вялый, сгорбленный, убрёл отяжелённым шагом на сеновал. Трезвел, но страхом наливалась голова. Казалось, не понимал, что происходило вокруг.
Полина Марковна испугалась, увидев лежавшего бездыханного Тросточкина. С Николаем бережно занесли его в узкий, с низким потолком закуток свинарника, в котором он одиноко жил, зажгли сальную свечу. Густые ломаные тени смотрели со стен. Прыскали в лицо водой, подносили к носу нашатырь, хлопали по щекам.
Очнулся Тросточкин, его окровавлённые губы страшно повело:
– Тати… тати.
– Федя, Федя, что, что, родный наш?! – тряслась Полина Марковна, склоняясь ухом к студёным губам. – Федя, голубок Христовый…
– Тати… тати.
– Молочка? Перинку? – безумно спросила Полина Марковна. – Скажи – всё принесу, всё отыщу для тебя, голубка. Ты же знашь, как мы тебя любим. Ради Христа… ради Христа… – Но, кажется, сама не понимала, о чём просила.
Николай взглянул через плечо Полины Марковны, увидел синеющий лоб, перекрестился, ребром ладони смахнул влагу с морщинистой щеки:
– Упокой его душу, Господи. Преставился.
– Что, что?! – вскликнула Полина Марковна, отстраняясь от Тросточкина. Опустилась перед умершим на колени, зарыдала.
Утром из двора во двор вышагивал ропот:
– Охотниковы-то, слыхали, Федьку Тросточку порешили? Сказывают: так-де хлестали, аж мозги вытекли.
– Тросточка тоже хорош: тырил, пёс, у благодетеля. Оне, приисковые, отчаянные! Каторжанские у них души, неприкаянные.
– Упокой его душу!..
Михаил Григорьевич, когда узнал о случившемся, отшатнулся, стал мотать головой, как пьяный. Потом подрагивающими пальцами раскурил предложенную отцом самокрутку, но дым, казалось, не шёл, не вдыхался внутрь – зачем-то дул Михаил Григорьевич: будто хотел загасить тлеющий край. Всё же вдохнул дыма, но долго не выпускал его, словно бы забыл. Григорий Васильевич колченого, но нервно-быстро ходил по двору мимо строившегося амбара, закинув руки за спину и не зная, что ещё сказать сыну, убитому страшной вестью.
За спиной Григорий Васильевич держал гербовые бумаги, которые вчера вечером завёз ему из волостной управы знакомый стряпчий Тихонов. Эти бумаги закрепляли за Охотниковыми Лазаревские покосы и ещё несколько выгодных, оспариваемых миром участков в полесье и в просторном Егоровском распадке на правом берегу Ангары. Новость была настолько радостной, жданной, что Емельяна Савельевича Тихонова, маленького старичка, – который, собственно, и приехал погулять к своему старинному товарищу, дальновидно подгадав с оформлением бумаг к разговению, – обласкали и упоили. А рано утром, собирая в дорогу, наложили в его бричку несколько пудов всевозможной снеди.
Бумага в ладонях Григория Васильевича отпотела, и он не видел, как струйка пота размазала гербовую печать и завитую, размашистую подпись.
Сын и отец не знали, о чём говорить. Ни в дочери, ни в сыне не было Михаилу Григорьевичу настоящего счастья, и теперь он это остро понял и потерялся. Физически ощущал – уходили из-под ног какие-то начала, тверди жизни и судьбины.
Напряжённо лежал возле будки, как-то виновато моргая маленькими глазами, рыжий, большеголовый пёс Байкалка. А с хозяйственного двора в щель ограждения с ленивым любопытством заглядывала молодая поджарая сучка Ягодка.
Василия ещё ночью дед запер в чулане – чего не вытворил бы. Ни во дворе, ни на поскотине, ни возле трёх амбаров не было видно работников. Все, казалось, затаились по углам, ожидая какой-то развязки. Но возле коров тем не менее появились женщины, готовясь к неизбежной дойке. Полина Марковна, одетая, лежала лицом вниз на не расстеленной кровати. Елена ходила по горницам (их, в сибирских традициях, было в доме две). «Оставить, оставить весь этот кошмар, всю эту тараканью жизнь! – воспалённо думала девушка, сжимая пальцы. – Нет смысла в такой жизни с её мелочными расчётами, потому и опустился Вася, сам того не сознавая, пошёл на преступление. И я здесь – сгину. Сгину!»
Любовь Евстафьевна сидела в своём пристрое, то молилась, стоя перед образами на коленях, то подходила к чулану и слушала угрожающую, сгущенную тишь.
– Вась, – звала она. – «У-у…» – слышалось ей глухое, словно бы из дебрей. – Ты уж не того… слышь? – неясно говорила Любовь Евстафьевна.
Пришёл из конюшни непривычно трезвый, расчёсанный Плотников, в белой до самых колен рубахе, в начищенных салом малоношеных сапогах, перекрестился, поклонился на восток и хозяевам, сдавленно сказал:
– Готов, Михайла Григорич, грех Василия принять на себя всецело: мол, пьяный был, не упомню, чиво творил. Я – старый… мне чего уж. А вы за то избу-пятистенок моему сыну, Савелию то есть… из нужды он не могёт выбиться, скот у него полёг от хвори в том годе… поставьте пятистеночек, скарбишком, скотинёшкой какой снабдите, пахотной земельки отрежьте десятинки три. Чтоб хоть он пожил да внуки мои – Захарка, Петька, Дашка, Марейка… а я уж так… сгину, не сгину на каторге, в забоях, а дитяти чтоб жили, тянулись к свету да к Богу. Вот, стало быть, какой коленкор. – Замолчал, вытирая крупные капли слёз.
Михаил Григорьевич смотрел на конюха пустыми глазами, в его руке уже погасла самокрутка. Хрипнул, ворочая языком, который, казалось, распух:
– Всё, Митрич, в руках Божьих. – И – замолчал, упирая взгляд в коричневатый и выпуклый, как родимое пятно, сучок плахи.
Немного погодя Плотников сказал, переминаясь с ноги на ногу:
– Оно верно, Михайла Григорич, да всё ж знайте: я к вам с душевностью, со всей своей погубленной, по собственной глупости, одначе православной душой. Мне жалко Василия… молодой… наследник ваш… Чем смогу, тем помогу. А вы Василию, однако ж, шепните: чтобы на следствиях лишнего не балакал, больше помалкивал. Растолкуйте ему: Николай Плотников готов-де… – обратился он уже к Григорию Васильевичу. – Да, готов я, Василич. Мне уж терять неча, пропащему-то, – отмахнул он загрубелой рукой и убрёл на конюшню.
К вечеру приехали на крытой телеге двое пожилых, неразговорчивых сотских в пропотевших, вылинявших мундирах, с одним припылённым охотничьим ружьём да с пеньковыми верёвками. Связали по рукам Василия и Плотникова. Усадили их на телегу спина к спине, отправились в путь – к туманному Иркутскому семихолмию. Полина Марковна заголосила, побежала за подводой, запуталась в своём широком сарафане и упала на каменистый суглинок дороги. Елена помогла подняться, прижала к себе мать. Обе всматривались в багровую тропу большого закатного неба, проторенную через Ангару. Из дворов выходили люди, щурились на дом Охотникова, лузгали семечки и кедровые орехи. На Великом пути возвещающе и грозно трубил паровоз, окутывая горизонт чадом.
15
Василий, несмотря на грубоватое мужичье сложение, не пробованную силу, был добрым, покладистым парнем, даже тихим и, как говаривали домашние, маменькиным сыночком. С малолетства Елена льнула к отцу, а Василий – к матери. Но он не был изнеженным, неприспособленным к житейским передрягам недорослем, просто отклики на позывы своей души он чаще находил у матери или бабушки. Он любознательным острым корешком врастал в большое охотниковское хозяйство, не отходил от лошадей. Однако во всём ему хотелось видеть справедливость и встречать какую-то мягкость и благообразие во взаимоотношениях с кем бы то ни было. Отец, весь в делах, напористый, зачастую крутой с людьми, особенно с работниками, – и маленький чуткий Вася не потянулся к отцу, хотя уважал и любил его. А мать, рассудительная, мирная, ласковая, хотя внешне суровая и замкнутая чалдонка, – с ней Вася чувствовал себя уютно, защищённо, как птенец под крылом наседки.
Мать не хотела отдавать сына в город, в гимназию. Взволнованно говорила мужу о своих недобрых предчувствиях и опасениях. Но Михаил Григорьевич разумел: неграмотным в России, в которой с началом нового века жизнь перерождалась не по годам, а, похоже, по месяцам, невозможно будет продвигаться в купеческом или даже крестьянском деле. С запада приходили в Сибирь новые диковинные сельскохозяйственные машины; на ярмарках народ судачил о каких-то «технологиях» в маслодельном и пивоваренном, в ткацком и скорняжном производстве. Михаил Григорьевич видел, как богатели те купцы и заводчики, которые смело применяли технические новины. Как нужен был ему поблизости свой не просто грамотный, а подкованный на все сто человек!
Василий в городе не освоился, хотя к гимназии мало-мало притёрся, однако особого усердия в учении никогда не проявлял. Он был послушным, безропотным. Обычно таких обижают, но Василий был первым и непревзойдённым силачом гимназии. Только он мог в четырнадцать лет сто раз выжать одной рукой пудовую гирю, только он мог «шутейно» уложить враз троих-четверых однокашников, только он мог из всей гимназической братии согнуть и разогнуть двухвершковый гвоздь. Но он не обладал тем качеством, которое называют удалью, а потому сила ему вроде как и не надобна была. Он словно бы не понимал, к чему можно приложить силу, чего с её помощью можно при случае достичь или добиться. Василий о силе своей, казалось окружающим, забывал, по крайней мере не использовал её, чтобы завоевать среди мальчишек первенства, превосходства. А, напротив, был среди них смирен, скромен и даже, представлялось, незаметен. Но никто не смел Василия обидеть, ни словом, ни делом, а преподаватели в своём кругу восклицали: «Этот Василий – ну, просто русский былинный богатырь, господа!»
Он видел и знал, как гимназисты тишком попивали вино, закуривались, украдкой бегали в публичные дома, тащили из родительского кармана деньги всё на те же вино, курево и продажных девок; как азартно проигрывали эти деньги в карты и кости; как рвались в синематограф «Художественный декаданс» турецкоподданного Ягджоглу, когда там крутили развратные ленты; как щеголевато катались на роликах по знаменитому скейтинг-рингу, прогуливая занятия, не готовя домашнего задания; как кружком жадно рассматривали карточки с обнажёнными женщинами и запоем прочитывали книги и журналы со срамным содержанием. А отпрыски богатых родителей надменно разъезжали по городу в авто, распугивая пешеходов взрёвом клаксона, газуя без нужды, заруливая на тротуар и разбрызгивая лужи. Он однажды увидел, как парни надругались над иконой, измазав её губной помадой.
Когда Василий учился в старшем классе, у него стало водиться больше, чем прежде, денег: отец не жалел, щедро давал, хотя осмотрительная мать пыталась воспрепятствовать:
– Куды подталкивашь мальчонку? Глянь, чиво деется в городе: грешник на грешнике сидит и ко греху подгонят. Ослеп, ли чё ли?!
– Ничё, мать! – сдержанно и хитровато усмехался в бороду супруг. – Наша охотниковская порода не из хлипких да падких. Не завернёшь нам оглобли со стези! За Ваську я покоен.
Наивное крестьянское тщеславие Михаила Григорьевича порой не знало удержу и рамок, но он как хозяин и семьянин от чистого сердца хотел, чтобы все ведали: Охотниковы крепущие, могут жить широко, а потому с ними быть в делах – надёжно и выгодно. Хозяин и купец в его душе частенько могли побороть отца и семьянина.
Разговоры однокашников о своих кутежах хотя и возмущали Василия, но и смущали его неокрепшую, склонную к болезненным расстройствам душу. Как-то гимназист Кармадонов, сын спившегося чиновника городской управы, не имея своих денег, затянул Василия в дешёвый притон на Второй Солдатской. Уламывал настойчиво, вёртко. То подсовывал Василию карточки с нагими девицами, то млеющим голоском нашёптывал о прелестях женских. Василий угрюмо отмалчивался, но желание в нём росло.
Перед порогом притона Василий вдруг застопорился, оглянулся назад, как будто искал подмоги, но Кармадонов, блеюще посмеиваясь, втолкнул заробевшего товарища внутрь. В нос шибануло спёртым запахом вина и пудры. Кармадонов подталкивал Василия, не давая ему опомниться, по тёмному коридору в тускло освещённую залу, а там громко смеялись женщины и поскрипывал тупой иглой патефон.
Как выбрался из той клоаки – не помнил до беспамятства напившийся Василий; а пил потому много, чтобы заглушить душу. Кармадонов потом подловато рассказывал однокашникам, что рыдал Василий, когда вернулся с девкой из номера в общую залу. «И хлестал водку, как жеребец на водопое, а ведь всё-то трезвенником прикидывался перед нами, господа!» Буянил там Василий, расшвыривал отцовские деньги, бил посуду и ломал стулья. Скручивали его, но он вырывался. Насилу вытолкали вон.
И с того случая для Василия белое обернулось чёрным, доброе злым, твёрдое мягким, сладкое горьким; быть может, он на самом деле психически занедужил. Перестал понимать, как жить, куда идти и даже – во что верить. Его подхватило и понесло каким-то стремительным грязным потоком, закручивало смертельными воронками. Он увидел и убедился – многие люди не страшились ни Бога, ни дьявола, но чувствовали себя счастливыми, довольными, уверенными. Однако он не был готов к такой жизни и – запил, страшно запил. А если бы не запил, так, может быть, сошёл бы с ума или покончил бы счёты с жизнью. «Бога нету? – порой спрашивал он себя. – Мы не нужны Богу?» Но кто мог ему ответить настолько убедительно, чтобы его душа вернулась к прежнему состоянию покоя и неги?
Испуганный столь ужасающим поворотом отец забрал Василия из гимназии, но от запоев уже не мог спасти. Василий опускался ниже, ниже. В клинику к психиатру Охотниковы не обратились – ведь какой был бы позор для всего охотниковского рода!
16
Приготовления к свадьбе пришлось остановить: как в неожиданно опустившемся грозовом облаке стал обретаться дом Охотникова Михаила Григорьевича, не видя ясно вблизи себя белого света. Отпели и похоронили Тросточкина, в своём доме устроили поминки. Было много народу. Вслух никто не обвинял Охотниковых, но втихомолку шушукались.
Справили девять дней Тросточкину, снова приспело на помин много народу. Всех Охотниковы накормили, напоили.
Удачно сеялось Михаилу Григорьевичу, но ходил он хмурым, сжатым. Не покрикивал, не ворчал, как обычно, на работников и домочадцев. Если раньше молился только с семьёй, то теперь чаще в одиночку, прикрывая дверь в горницу и даже задвигая занавески на окнах. Щёки втянулись, исчезли привычные румянец и отблеск здоровья и жизнелюбия. На высоком загорелом лбу вздрагивала глубокая продольная морщина. Сильные натруженные руки отчего-то сами собой ослабевали, вяли. «Неужто опосле меня хозяйство прахом пойдёт, род наш загнётся? Эх, Василий, Василий…»
Шло следствие. Из города приезжал в синем строгом мундире важный, полный присяжный поверенный Лукин. Он лениво смотрел на крестьян поверх пенсне с позолоченной дужкой, нудно, с позевотой опрашивал свидетелей, Охотниковых. Уже поздно вечером состоялся важный разговор между Лукиным и Михаилом Григорьевичем. Присяжный пригласил его в правление, выслал из комнаты писаря, плотно прикрыл расшатанную дверь.
– Ну-с, без лишних слов-с – вот что вам, уважаемый господин Охотников, скажу. Плотников принял вину на себя, пояснил: от зелёного змия-де в голове помутилось. – Помолчал, всматриваясь в багровеющее лицо Михаила Григорьевича. Усмехнулся, выпустил изо рта сизый дымок папироски: – И всё же, всё же – кто убил Тросточкина?
Михаил Григорьевич помолчал, приподнял на адвоката бровь:
– Не могу знать. Сами уже, поди, разведали. Ить я находился у брата в Зимовейном.
– Впрочем, касаемое убийцы – я знаю! – вроде как весело сообщил Лукин, бодро поднявшись со скрипящей табуретки. – Фёдора Тросточкина убил Василий, ваш сын. Имеется в деле два достоверных, неоспоримых свидетельства – отца и сына Алёхиных. – Лукин неторопливо пошуршал бумагами, помахал одной из них перед своими глазами: – Вот-с, засвидетельствовано собственноручно. Пётр Иннокентьевич Алёхин вместе со своим семидесятилетним отцом Иннокентием Аполлоновичем возвращался из гостей проулком и увидел издали, как Василий саданул Тросточкина о тын. То же показывает и Алёхин-старший. Но главное не это, а то, что ваш сын сам мне признался в смертоубийстве, на бумаге написал и… знаете, плакал, да-с, плакал, как дитя малое-с. Такая, знаете ли, нежная и ранимая у него душа, – то ли насмешливо, то ли серьёзно уточнил Лукин. И неестественно нахмурился, взял двумя пальцами защепку пенсне, но почему-то не снял их, задержал руку на переносице. По-бабьи вздохнул: – Горько, искренне ваш сынок плакал, просил строгого к себе наказания, каторги и даже – казни. Вот-с оно как, – неопределённо добавил поверенный и всё-таки снял пенсне, тщательно протирал стёкла платком, чему-то покачивая лысеющей круглой головой.
– Покаялся, стало быть, – тихо вымолвил Охотников с непонятным даже для самого себя удовлетворением. Закурил и глубоко вобрал в грудь горького самосадного дыма – долго выпускал носом, сохраняя черты лица недвижными. В глазах отчего-то стало резать.
– Да-с. Требовал к себе самого строгого и сурового наказания, – повторил Лукин, защемляя на переносице пенсне и снова пристально всматриваясь в багровое, но холодное лицо Охотникова, которое видел только на четверть. – Мещанин Иван Стогов, вёзший краденый корм от вашего тепляка, наотрез отрицает факт, что был в тот вечер возле выше означенного тепляка и что никакого корма-де не крал и в глаза, мол, не видывал. А ранения, дескать, получил нечаянно-с: в темноте овина напоролся на вилы да в погреб там же упал. Вот такая с ним чудная и в тоже время чудная историйка содеялась. Ну да ладно – хотя бы жив, бедолага, остался. Хозяева хутора, господа Похмелкины, утверждают, что подводу кто-то украл от их избы, и что они в тот пасхальный вечерок с ног сбились, разыскивая оную. Любезнейшая госпожа Похмелкина даже показала мне свежайшую мозоль на ноге – впечатляет, знаете ли.
Михаил Григорьевич громко кашлянул в кулак, но промолчал.
– Правильно, что помалкивайте: и сие тоже пустяки. Главное – признание Плотникова, а оно может в корне изменить судьбу вашего сына. То есть я могу добиться освобождения из-под стражи Василия прямо завтра, ежели-с… – Лукин замолчал и вытянул из ворота кителя налитую шею, всматриваясь в казавшееся дремучим лицо Охотникова.
Водворилась тишина; казалось, что оба собеседника даже перестали дышать.
Лукин чиркнул спичкой, зажёг свечу – на беленые, но бревенчатые стены легли две изломанные тени. На замерших, чего-то напряжённо ожидающих собеседников пытливо смотрел с картинки император Николай Второй.
– Вы меня, разумеется, любезный Михаил Григорьевич, превосходно понимаете, – осторожно, как бы заикаясь, начал поверенный, ласково потирая своё мягкое, туго обтянутое брюками со штрипками колено.
– Денег поболе хотите, – просто произнёс Охотников.
– Да-с, их, окаянных, – натянуто улыбнулся Лукин, искоса и живо взглянув на окна и дверь.
– А ежели и мне охота, чтобы сын мой, Василий Михайлов Охотников, пострадал да страшную вину чрез тяготы каторжные искупил?
– Ну-с… позвольте… радостей жизни лишится в этаком юном, понимаете ли, возрасте… вы отец… я не настаиваю… но-с… судьба каторжника… ваш наследник-с… а Плотников… потерянный человек… Сын, знаете ли, есть сын.
– Для земной жизни умрёт, для вечной сохранится, – пресёк Лукина Охотников и послюнявил языком бумагу.
– Как-с?
– Что сгорит, то не сгниёт, говорю.
– Не понял?!
– Не хотите ли, ваше благородие, нашенского табачку: так продерёт внутрях, что запоёте петухом-с.
– Итак, хотите, чтобы я вернул в уголовное дело показания Алёхиных? А они, к слову, лютейшие ваши супротивники и, понял я, желают вашей скорейшей погибели, бесчестия вам. И показания Василия вернуть? А он, опять-таки к слову говоря, мог под впечатлением трагедии помутиться своим нестойким молодым разумом-с, и теперь плетёт на свой счёт, хотя довольно-таки правдоподобно. И ещё: вас многие в деревне недолюбливают.
– А я, вашество, не девка, чтобы меня любить. Я – крестьянин, – нехорошо усмехнулся Охотников. – Всё в руках Божьих. Жить надобедь по совести, а не абы как. На том стояла и будет стоять русская жизнь. Желаю здравствовать. – Привстал с табуретки. Постоял, сминая в зачерствелых руках картуз. Но – направился к выходу.
– Ну-с, как знаете! – процедил Лукин, тоже усмехаясь поведёнными вправо губами.
Неожиданно из-за печки, из самого тёмного угла, зашуршало, и на свет вышел, привычно по-гусиному припадая на правый бок, замазанный известью и сажей Григорий Васильевич. Еле-еле поднимал затёкшие ноги и морщился.
– Что такое?! – вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
– Батя, ты ли!?
– Батя, не батя, он ли, не он ли, – ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. – Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? – Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: – Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
– Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
– Тышша, вашество, одначе многонько, а пятьсоточек – в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
– Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
– Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
– Батюшка, одумайтесь, – назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
– Цыц! – заострился нос у разгневанного старика и яркими острыми точками загорелись маленькие ребячливые глаза. – Молод ишо супротивиться воле отца! Как молвлю – так тому и бывать! Так-то!
– Воля ваша, батюшка. Но Бог – выше. – Замолчал, туго склонив большую лобастую голову и покусывая витой, но жёсткий ус.
– Бог – Бог, да не будь сам плох, – метнул Григорий Васильевич, отворачиваясь от сына. Но и на Лукина не желал смотреть. Перекрестился на ютившуюся у окна икону Николы Угодника, тихо, шелестящими губами произнёс молитву: – Прости Господи грехи мои. – Быстро прошёлся из угла в угол. Свет от потрескивающей, тающей свечи колотился – ходили ходуном тени на стенах и потолке, словно силясь вырваться наружу. Наконец, скрутил газету своими корявыми короткими пальцами, торопливо и небрежно прикурил от свечи, опалив бороду так, что запахло палёным.
Лукин поверх пенсне, двигая узко выщипанными бровями, наблюдал за отцом и сыном, помалкивал, но губы трогала тайная, невольная улыбочка ироничности и насмешки.
Потом допоздна говорили спокойно, рассудочно, но Михаил Григорьевич часто и внешне равнодушно отмалчивался, отъединялся от ясных, определённых ответов, покусывая губу и упирая взгляд в замазанную чернилами столешницу. Ни разу не возразил отцу, но было понятно, что ни по одному пункту с ним не согласен. Сладились так: Василию года полтора – два нельзя появляться в Погожем, потому что недруги Охотниковых, особенно свидетели Алёхины, могут пойти по начальству и прошение куда надо подать. Но и в тайге, на заимках, в неспокойном, предлагающем много соблазнов Иркутске или на Ленских приисках, на которые со всего света съезжается разношёрстный, гулевой люд, неопытному, шаткому, тем более такому вспыльчивому парню жить не подобает. Лукин предложил пристроить Василия на военную службу – в пехотный полк иркутского гарнизона: там будет на глазах у взыскательных командиров, при деле, а также подальше от родных мест.
– Годами он, конечно, не дорос до армейской службы, но я подсоблю вам, господа: у меня в военном губернском ведомстве надёжные связи. Однако-с, любезные, сотенку-полторы придётся вам накинуть: тому нужно подмазать, другому позолотить. Сами понимаете! – зажмурился как бы простодушно Лукин.
17
Судебное заседание было назначено на середину июня, однако стараниями Лукина состоялось в начале мая. Уставший, издёрганный, но не подавленный Григорий Васильевич на нём присутствовал вместе с Василием, который привлекался в качестве свидетеля. Других очевидцев страшного происшествия не присутствовало, так как они не были заявлены в деле.
Василий высох, оброс клочковатой бородой и уже не походил на парня, а на придавленного, пожившего на свете мужика. Его каменисто-карие, какие-то припылённые – как камни у трактового пути – глаза запали глубоко, чёрно.
Когда Василия выпустили из ворот тюрьмы, дед, один встречавший его, испуганно уставился на постаревшего внука, беззвучно раскрывал рот, поднимал и опускал ладонь.
– Что… как он? – спросил внук, отводя глаза в сторону.
– Кто, Вася? Отец? Слава Богу… молитвами… – Но дед оборвался и пристально посмотрел в неподвижное чужое лицо внука. – Ты о ком? – спросил он зачем-то шёпотом и стал озираться, словно могли подслушивать.
– О Тросточке. Что, похоронили, поминки справили?
– Всё ладком. Не печалуйся. Да ты какой-то изгилённый нонче. Встряхнись, Васька! Чиво ты даёшь столбов – иди, шагай, ли чё ли! Али в острог удумал возвернуться? Иди! – Приземистый, худощавый дед толкнул своего высокого, плечистого внука в широкую спину, и тот покорно – как покатился – пошёл прямо, а нужно было повернуть влево. – Да куды ты попёр в лужу! Ослеп? – Зашли за угол тюремного замка, и дед крепко взял внука за грудки: – Ты о Тросточке забудь: было-было, да быльём поросло. Ему, безродному, видать дорога была давным-давно заказана туды, – в неопределённом направлении мотнул старик головой.








