Текст книги "Родовая земля"
Автор книги: Александр Донских
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Старый, болезненный, хотя всё ещё жилистый Иван Александрович от дел почти отошёл: видел и радовался, что братья Охотниковы стали надёжной подмогой для его единственного (трое других детей умерли в отрочестве, старший сын погиб на японской) сына. Все скопленные прижимистым, всю жизнь осторожничавшим стариком деньги были после свадьбы сразу переданы в единоличное пользование Семёна.
Иван Александрович, тайком, без свидетелей, передавая сыну деньги и золото, сказал, пристально всматриваясь в его глаза:
– Перевернулся, чё ли, свет Божий: не трудом праведным норовят люди заработать деньгу, а всё какими-то хитростями, изворотами да нахрапкой. Каких-то ахцинерных кумпаньев напридумывали, бирж понапекли. А банков всяких развелось!.. Да игорные дома, ресторации, притоны заполонили Расею… тьфу, пропастина! Ничё, сын, не пойму! Мозги, видать, засыхают. Но, Семён, одно крепко знаю: копейке должно прирастать к копейке. Рупь, глядишь, получится. Рупь к рублю – стольник засият в руках труженика. И пошло дальше, поехало. Копейка – вот костяк фарта. Но ею ишо надо уметь распорядиться, чтоб рупь удался. У меня – вышло, – приподнял он бровь, как бы улыбаясь измождённым лицом. – Тепере твой черёд. Но не копейку ты получашь, а сразу – капитал. Он могёт тебе голову вскружить, и – пропали твои дела. А могёт, насупротив, укоренить и возвеличить наше орловское семя. Бери, властвуй, – возвышенно и, сразу почувствовал он, несколько неестественно – словно бы вычитал из книги – сказал старик, но других слов всё же не знал, не находил при столь важном и поворотном шаге.
Отодвинул от себя замусоленные, ветхие свёртки с деньгами и холщёвые серые кульки с золотом, вышел из горницы и долго курил на завалинке с лицевой стороны своего большого бревенчатого дома, прижмуриваясь на алую бровь закатного окоёма и чему-то покачивая сивой головой.
Семён не все деньги вложил в дела – часть под стоящий процент определил в Русско-азиатский банк, считавшийся самым надёжным в Сибири. Жене он иной раз нашёптывал вечером в постели:
– Погодь, Ленча, маленько – развернусь. Как и обещал тебе – выбьемся в люди, загремит имя Орловых. Станешь барыней.
– Мне и в крестьянках неплохо, – отвечала Елена.
– Что ж, можно и в крестьянском сословии остаться. По нонешним временам смотрят не на сословие – на человека. Ежели что в голове имеется, так и в кармане заводится прибыток.
И он увлечённо, несколько даже азартно начинал рассказывать жене о ценах, способах продаж, о новых заведениях, на которые он пошёл вместе с её отцом и свояками. Елена перекатывалась на другой бок лицом к стене и притворялась, будто уснула.
Жизнь в доме Орловых проходила молчаливо, ровно, по стародавне заведённому порядку: неизменно ранний подъём, хозяйственные хлопоты, в одно и то же время бывал завтрак, обед и ужин, которые зачастую теперь проходили без Семёна; спать ложились довольно рано, усердно помолившись перед богатым иконостасом.
Елена вместе с тремя строковыми работницами – двумя молодайками Натальей Пеньковой и Устиньей Заболотной, а также пожилой, молчаливой буряткой Татьяной Дундуковой – ухаживала за стадом коров, отправляла на иркутские и усольские рынки подводы с молочными продуктами или тут же, в Погожем, у ворот дома, торговалась с разношёрстным приезжим людом, скупавшим оптом молоко, масло и сметану. Семён не однажды предлагал жене оставить коровник, этот тяжёлый, порой изматывающий труд доярки-скотницы, и полностью посвятить себя дому:
– Будь, Лена, настоящей хозяйкой. Дом твой и мой. Наш! Мы в нём хозяева – отец так постановил. А его слово крепко, как железо.
Однако в доме постоянно находилась болезненная, страдающая одышкой свекровка, и Елена, с первых же дней вселения в орловский дом, отчего-то старалась пореже находиться рядом с Марьей Васильевной. Свекровка не неволила невестку, даже рада была, что Елена стремилась быть занятой. Тем более была довольна, что молодая толково заправляла в коровнике и выгодно торговала. Однако чуткая Марья Васильевна вскоре приметила, что невестка не очень-то охотно с ней общается, односложно отвечает на вопросы, проскальзывает поскорее мимо неё в свою спальню и даже не смотрит прямо в её глаза. Спросила расстроенная и подавленная своим подозрением свекровка у Елены, когда они оказались одни в доме:
– Чёй-то ты, девонька, никак гнушашься мною, старой и хворой. Не угодила чем али чёй-то ишо стряслось?
Покраснела Елена до самых ключиц, вымолвила, перебирая завязку на блузке:
– Показалось вам.
– Дай-то Бог. Поди, померещилось мне, старой и малоумной, – супилась и неровно дышала свекровка. – А вот во всех добрых семьях матерью да мамашей али ишо как по-родственному невестки кличут мать мужа, а ты, Ленча, уж и вовсе порой меня никак не называшь. Словно чучело я како огородное пред тобой. – Не выдержала – заплакала, уткнув лицо в платок.
Елена со склонённой головой постояла и молча удалилась на свою половину.
– Немтырь постылый, – бросила Марья Васильевна вслед, но тихонько.
32
Семён был с женой ласков, сдержан и терпелив. Он, молодой, но вызревший мужчина, понимал и знал, что в ней нет к нему той любви, которая составила бы его счастье, скрепила бы семью, принесла бы в его сердце умиротворение, но он, крестьянин, надеялся и верил: любовь – наживное, взращиваемое чувство, которое необходимо заслужить, может быть даже, выстрадать, а в опасности – спасти и оберечь. «Посадил в землю семя, – думал он, – вот и ухаживай за ним, поливай, лелей, хозяин, чтобы соками наливалось оно, взрыхляй землю, чтобы не задохнулось, накрывай вечером, чтобы ночной заморозок не прикончил росток, – и будет-таки тебе урожай по осени, и будет-таки сладко и сытно житься тебе и твоим ближним». Но тревожное, самолюбивое чувство всё же нередко вскипало в Семёне. Раз он спросил жену, прилёгшую к нему на кровать, но – сразу отстранилась и затаилась она у стенки:
– Неужто, Лена, я всё противен тебе?
– Не противен. Отчего же, Семён? Я устала. Дай уснуть. – Она накинула на себя одеяло, прижалась к стенке, ощущая жёсткую и прохладную щетинку ковра.
– А ты всё же поговори со мной, поговори! Муж ить твой – не забыла?
– Не забыла.
– Успокоила.
Елена покорно повернулась к мужу, но её взгляд был застывшим, стеклянным – глаза направлены в тёмный дальний угол.
– А я жалею тебя… люблю, стало быть, – произнёс он как-то стыдливо, в полвздоха, словно бы не хватало ему воздуха. Стал прикуривать, чего никогда раньше не делал в постели. – Ещё ты девчонкой была, голыми пятками с ребятнёй сверкала по улице, а я – парнем… а засматривался на тебя. Три раза хотели меня оженить, а я всё просил батю обождать. Примечал, как ты растёшь и – ждал. Да, ждал. Надеялся. Видел – доброй дивчиной ты становишься. Порой взглянешь в мою сторону – не знаю, на меня ли? – аж сердце у меня захолонёт бывало, голова пойдёт кругом, как от браги али пива, когда хватанёшь сразу с полковша.
На улице тянула гармонь: видимо, парни и девушки собирались на вечёрку в избе бобылки и самогонщицы Потаповой Серафимы. Взнялись цепные псы, но вскоре угомонились. В окно со стороны комнаты весь вечер настойчиво билась одуревшая муха, пронзительно и отчаянно жужжала, точно жалуясь на судьбу. Из-за стенки доносилось: бу-бу-бу и хриплый кашель: Орловы-старшие тоже не могли улечься.
Семён затянулся табачным дымом, усмехнулся жёсткими морщинками у губ, искоса взглянул на Елену. Она, опершись локтём на деревянную спинку кровати, молча полулежала-полусидела, потупив глаза. Семён видел и любовался: густые светотени очерчивали её прямой островатый нос, высокий лоб, подтянутый маленький, но округло-твёрдый подбородок, запавшие глаза с опущенными большими ресницами. Длинные вьющиеся волосы путанно обвили её маленькое напряжённое тело, прикрытое белоснежной сорочкой.
Семён, сглотнув, отвернулся от жены: то ли потому, что не хотел смотреть на Елену, то ли потому, чтобы дым не попадал на неё. Стал говорить надтреснуто, неуверенно:
– Как это: любовь зла – полюбишь и козла? А ты вон чего – прынца себе навоображала. Я больше твоего пожил на свете – знаю: все мы можем при случае быть и прынцами, и прынцессами. Все мы таковские, кажный со своим вывертом! – Помолчал, покусывая губу. – Эх, не то я балакаю!.. Пойдут у нас ребятишки – глядишь, поправятся наши дела, заживём порядком и в ладу, как и положено супругам. А?
Он спустился с высокой постели, не дожидаясь ответа, накинул на плечи форменную тужурку с орлистыми бронзовыми пуговицами и в исподнем, босиком вышел на сырое крыльцо. Без интереса курил, присев на перекладину, равнодушно посматривал на холодный и острый блеск далёких звёзд, на тёмные силуэты строений. Прислушивался к храпу лошадей в конюховке, к свисту и постуку паровоза, тянувшего во тьме на восток состав, пыхая ворохами искр из трубы и освещая свой путь острым молодым лучом прожектора. В какой-то момент Семён почувствовал себя невыносимо одиноко. Изнутри стало что-то давить. Мерещилось, что земля улетучивается из-под ног; забывал затянуться дымом.
Семёну отчего-то стало казаться, что нет на свете ни паровоза с вагонами, ни самой железной дороги, ни Ангары с её широкими чистыми водами, ни гористых лесных цепей, подступающих к правому берегу, ни Погожего с его церковью, избами, огородами, ни односельчан и даже его самого, Семёна, нет как нет, – ничего нет в этом тёмном и холодном мире. А есть единственно какая-то разлитая по всему свету общая душа, которую пригреет солнце – радуется она, подуют холодные, колкие ветры – сожмётся. Ему представились полегчавшими его постоянные после свадьбы страхи и опасения, что семья его всё же не сложится. Ему показались не очень-то нужными его ежедневные хлопоты, поездки по делам. Одиночество и тоска заледенили его душу. Он не видел ясного пути в жизни.
Вернулся в спальню, взобрался на перину, привлёк к своему твёрдому боку мягкое, шелковистое плечо жены. Погладил по волосам, вдыхая их нежный, казавшийся молочным парным запах.
– Я ломаю тебе жизнь, Семён, – сказала Елена, приподнимая на мужа строгое лицо. – Без меня ты был бы счастливым… Неужели, в самом деле можно так сильно любить?
Он перевалился от неё на другой бок, затих. Елена сама склонила к плечу Семёна с раскиданными, пышными волосами голову, и он от неожиданности вздрогнул – она коснулась мужа, и это прикосновение походило на ласку, нежный ответ.
– У-ух, ледяной, – улыбнулась она, но не отняла своей жаркой головы.
– А ты как печка горячая, – произнёс он срывающимся голосом.
Он повернулся к Елене, и она переместила свою голову с его плеча на грудь. И это тоже было впервые в их совместной жизни – её голова покорно лежала на его груди, затаившейся, словно он боялся вспугнуть какую-то до крайности осторожную и весьма ценную птицу, нечаянно запорхнувшую на его грудь.
– Знаешь… знаешь, Семён. – Она неуверенно замолчала, но всё же сказала: – Знаешь, я хочу любить – крепко-крепко. Чтоб на всю жизнь. До гробовой доски.
– Пошто же сердце твоё молчит?
– Оно не молчит, – неожиданно улыбнулась Елена, отбрасываясь на пуховую подушку. Её волосы упали и на грудь, и на лицо Семёна, пощекотывая. Стала говорить певуче, раздумчиво: – Оно ведь у меня живо-о-о-е. Оно ждё-о-от.
Но она чего-то как будто испугалась. Призакрыла глаза, чтобы, быть может, не видеть лица мужа.
– Ждё-о-от? – тоже отчего-то певуче произнёс Семён, захваченный её такой по-детски простой, но непривычной игрой. – Чего? А может, кого? – Странной получилась улыбка, – словно поморщился. Елена молчала, натягивала на себя одеяло, притворяясь, что хочет спать. – Может, тебе уже… кто… люб, Лена?
– Нет, нет. Давай-ка вот что – спать.
На окне, наконец-то, угомонилась муха. За стенкой уже спали старики, и слышался храп с посвистом Ивана Александровича. Пахло сохшим на русской печке нарезанным хлебом, кисло-сладко натягивало квасом из бочонка. В конюховке заржала лошадь, и ей немедленно ответила собака завывающим лаем. Но вскоре снова наступила глухая потёмочная тишина.
* * *
В начале июля Елена поняла, что беременна, и мысль о том, что придётся рожать от нелюбимого, угнетала и злила её. «Вытравлю!» – однажды подумала она, ощущая приступ кружения в голове и тошноты. Но эта мысль испугала Елену, колко похолодила душу.
33
На Покров, после службы в церкви и многолюдного крестного хода под взывающий звон колокола, в просторном доме Михаила Григорьевича собрались родственники, кто мог. Разухабисто играла гармонь в клешнятых руках цыгановатого, всем подмигивающего Игната Черемных, плясали во дворе и в горницах.
На улице, уже в потёмках, судачили дряхлые старики возле своих ворот, сидя на скамейках в овчинных душегрейках, а кое-кто уже надел и валенки, хотя снега ещё не было.
– Ох, грехов накопилось, братцы! Ужель невзгоду ожидать оттоле, из Расеи?
– Откель ишо-то? От мунгалов али хунхузов каких? Тольки из Расеи-баламутки и жди всяких разных напастев.
– Не хули Россию: она ишо и тебе, и твоим детям да внукам сгодится. Её сожги огнём лютым, а она всё восстанет из пепла, вспоит и вскормит своих неразумных детей да и другим пособит, ежели чего…
У Охотниковых было принято, что все, кто целый год работал на них и вместе с ними, на благополучие их дома, на их семью и род, должны быть отблагодарены так хорошо, чтобы – не дай Бог! – никаких обид не было. Денег и припасов не жалели. Столы были заставлены закусками, четвертями, четушками с аракой, кувшинами с домашним – Любови Евстафьевны приготовления – пивом и Пахомовой медовухой. Кому что нравилось, то и пил вволю.
Михаил Григорьевич захмелел, раскраснелся; он был в праздничной красной рубахе, сам на себя не похожий, часто вставал, размахивал руками, пританцовывая:
– Плохо вам, люди, у меня живётся? – притворным строгим взглядом окидывал он застолье. – Недовольны хозяином? Смотрите мне!
– Что ты, Григорич!
– Премного благодарны, Михайла!
– Ты – хозяин-кремень…
Михаил Григорьевич куражливо-обиженно отворачивал лицо:
– Во-о-о! А чего же всякие Алёхины и другая шалупень плетёт про меня, что я-де мироед и шкуродёр?
Непьющая, стыдливо краснеющая и вся сегодня бдительная Полина Марковна, одетая по-будничному, дёргала супруга за рубаху или поясок, усаживала на лавку, шептала, озираясь:
– Сядь ты, птица-говорун! Расчирикался! Не смеши людей. Утром как будешь в глаза народу смотреть? Да кому сказала – замолчи!
– Цыц! – протестовал Охотников, игриво вырываясь из рук требовательной супруги. – Пущай люди скажут: мироед и шкуродёр я али кто?
– Али кто! Тьфу! – досадливо махнула рукой Полина Марковна, отворачиваясь от несговорчивого, упрямого мужа. – Стыдобища-то какая! Ленча, хоть ты устыди отца.
Но Елена отмолчалась. Дочери с того памятного поворотного майского дня было тяжело посмотреть в глаза отца, не то что обратиться к нему. Она была сегодня вся тихая, молчаливая, какая-то закрытая. Душу Елены грызли мысли о её беременности. О ребёнке, которого носила под сердцем, ещё никому не сказала, словно ожидала какой-то необыкновенной, но и неминучей перемены в своей жизни.
Снова со всех сторон урезонивали и успокаивали перебравшего – или притворявшегося таковым! – хозяина:
– Да цены тебе, Михайла, нетути!
– А ну-ка, Федька, налей по полной чарке всем: выпьем за здравие и всяческое благополучие Михайлы Григорича и его домочадцев!
– Мыхайла, ты – во мужик! Дай – поцалую тебя, чё ль!
– Я первая, я первая!
– Ну, всё – пропал мужик: вусмерть заласкают!
Хозяин, покачиваясь, прищуривался, мотал растрёпанной головой:
– Лукавите! – Но улыбка наивного самодовольства расползалась по его красному потному лицу. – Ой, лукавцы! Урежу вам оплату – сей миг, поди, благим матом заорёте: мироед, шкуродёр! А? Э, братцы: меня не проведёшь на мякине. Ну, наливайте по полной: за ваше здравие хочет хозяин выпить!
– Да сядь ты, балабол! – уже наваливалась на него Полина Марковна, всерьёз рассердившаяся на невоздержанного супруга. – Как сдурел нонче мой мужик, – оправдывалась она перед соседями по столу, жалко улыбаясь своим светло-молочным, рыхловатым лицом с глубокой поперечной морщиной на высоком лбу. – Уж вы на него особо не смотрите: лишку принял на грудь, дурень.
– Мы, Марковна, понимам, не гневись уж так шибко на свово мужика: с кем не быват! – за всех отвечала молодая Суходолова Татьяна, свинарка, сверкая весёлыми глазами. – Выпьем, Марковна, ли чё ли? Доброго-то в жизни больше, поди. Эх, гуляй, русская душа! Иде гармошка? Давай, Игнатка, музыку! Душа просит раздолья!
Черемных встряхнул овчинкой чёрных кудрей, нещадно растянул меха гармошки, запел, двусмысленно подмигивая женщинам. На середину горницы выбежала, притопывая каблучками белых щеголеватых сапожек, вскруживая пышный подол цветастого сарафана, Наталья Пенькова, красивая молодайка, недавно проводившая мужа на войну, работница Орловых, но нанявшаяся на сделье в свинарник к Охотниковым, потому что осталась одна с маленьким ребёнком на руках да со старыми, немощными родителями. Она в полный голос запела, насмешливо склоняя голову к Игнату:
– Я под твой зипунишко прячуся,
На твоёй груди утаяюся.
Ну, а ты, кобель ласковый,
На другу пучишь глазоньки…
И между Игнатом и Натальей завязалась с подначками и издёвочками песенная перебранка. Люди смеялись, хватались за животы, выкрикивали подсказки или сами пели, выручая, поддерживая того или другого песенного дуэлянта. Потом Черемных заиграл плясовую – затрещали сдвинутые столы и стулья, зазвенела посуда, зачеканили подковки сапог: народ повалил на середину горницы и пустился в пляс. Раздавался упоительный до самозабвения бабий визг, а мужики свистели, отплясывая и прижимая к себе раскрасневшихся женщин. Иван Охотников хлопнул в ладоши, игогокнул и пошёл вприсядку. Его жёлтая длинная рубаха-толстовка солнечно полоскалась между половодья юбок, сапог, туфель и тапочек. Даже не удержался хромающий на одну ногу Григорий Васильевич: зачем-то охорошил ладонью диковатую длинную бороду, подмигнул супруге и – вдруг свистнул звонко и озорно, вставив два пальца в рот. Кто слышал и видел, указывали на разошедшегося старика пальцем, ухохатываясь. Любовь Евстафьевна покрутила возле своего виска пальцем, но смеялась так, что не могла и слова вымолвить.
– Гляньте, люди добрые: сдурел мой хрыч! – задыхалась и утирала кулаком слёзы.
А Григорий Васильевич расправил по сыромятному ремешку широкую, выгоревшую на солнце холщагу, щеголевато притопнул хромовыми сапогами, словно пробуя крепость пола, подхватил за бок первую попавшуюся бабу, самым коварным образом ущипнул её за мягкое место и с ней же пустился в пляс, подскакивая, как молодой стреноженный конь.
Елена, точно чужая, тихо и сутуло сидела рядом с супругом. А Семён вёл какой-то деловой бесконечный разговор с пасечником Пахомом. Неожиданно её потянула за локоть Дарья.
– Чё скажу тебе, Ленча, – подмигнула Дарья. – Время скока?
– Смотри: одиннадцатый уже, – махнула Елена головой на большие часы с кукушкой.
Дарья притянула её к себе, обняла и жарко, заговорщицки шепнула:
– С десяти он дожидатся тебя за гумном – у набольшего зарода. Умолял, христовенький: «Всенепременно шепни ей…» Уж сама, дева, тепере решай.
Внутри у Елены враз и похолодело, и накалилось, и что-то оборвалось, а в сердце стало сладко-томно, онемело. Перед глазами покачнулось, голова – кругом. Однако Елена всё же сумела с притворным равнодушием сказать:
– Что ты, Дарья, несёшь: кто меня и где дожидается? – Но великий страх и великая радость, как на крыльях, унесли, казалось, её из горницы, из родного дома, и она уже видела его лицо, уже смотрела в его глаза.
– Тише ты, чумная, – шептала побледневшая Дарья. – Ой, чиво же я такое натворила сызнова? Чёрт во мне сидит. Ленча, не ходи! Слышь? Ить семью разрушаю, дура. Не ходи!
Но Елена, как пьяная, покачкой походкой вышла из-за стола, вклинилась в узорочное сплетение пляшущих и поющих, притопнула, взмахнула руками, однако ноги, казалось, сами собой повели к выходу. Рука сама собой потянулась к дверной скобке.
Дверь открылась, а Елена как бы удивилась: кто же открыл, если никого, кроме неё нет ни перед дверью, ни со стороны сеней? Остановилась. Оглянулась. Вот и свершилось то, чего долгие месяцы ожидала Елена! Верила и не верила, что когда-то он придёт за ней. Пришёл!
Неожиданно ярко и остро почувствовала: переступив порог, преступит и против всего того, что дорого её родным, всего того, что всё ещё дорого и ей; переступив порог – откажется и отвернётся ото всего прошлого, быть может, и от самой себя – такой, какой созрела к девятнадцати годам. Но переступив порог – войдёт в новую жизнь.
Она стояла с повёрнутой назад головой перед приоткрытыми дверями. Снова вспомнились страшные глаза униженного, опустившегося на колени отца. Жалость и злость закипели в ней. Что делать?! А люди танцевали, пели, веселились. От кружащихся подолов и юбок, от жаркого дыхания толпы покачивалась под потолком керосиновая лампа, и тени метались по стенам, сливаясь или рассыпаясь. И чудилось: сам дом ходил ходуном, пустился в пляс.
Дочери-подростки Ивана Охотникова дёргали за платье Елену, что-то весело, наперебой говорили ей, а она, как застывшая, стояла вполоборота, смотрела, но видела и слышала ли что-нибудь? «Смею ли, Господи?» – вдруг спросила в себе Елена. Нашла глазами иконостас, с жалко, как тряпочка, покачивающейся лампадкой, но не перекрестилась и не произнесла молитву, а – каким-то инстинктивным, непроизвольным порывом, словно бы в состоянии судороги, шире раскрыла дверь. Девочки махнули на Елену рукой и пустились в пляс, путаясь под ногами у взрослых.
Мельком увидела Семёна, приподнявшего от стола скуловатое, степенное лицо. Но он не увидел жену, потому что сместилась волна пляшущих – загородила Елену; да и она сама испуганно дёрнулась в тень дверного косяка и занавески.
«Смею ли?..» – снова спросила Елена и снова не вернулась. Перед глазами мелькнули лица отца, деда, бабушки, матери, Ивана Охотникова, но Елена призакрыла веки. Молодой, слабосильный работник Сидор Дурных так закружился, что упал. Женщины завизжали, а мужчины гогочуще захохотали. Сидор подскочил с придурковатым распаренным лицом, но опять повалился на пол, скошенный уже хмелем.
«Смею…» – казалось, вспыхнуло – но не вопросом и не утверждением – в объятой жаром, кружащейся голове Елены. Открыла дверь и оказалась в потёмках сеней, холодных, с запахом мышей и муки. Захлопнула за собой дверь и прижалась к ней спиной, будто не желая кого-то ещё пропустить следом. Не ощутила холода и даже не поняла ясно, что было непроглядно темно вокруг. Нашарила на стене овчинную душегрейку и козью шаль матери, кое-как накинула на плечи и голову и выбежала во двор.
34
«Куда я… зачем… беспутая?» – беспомощно, но горячо бились в голове бесполезные искорки мыслей, ноги же несли к заветному месту за гумном.
Бросилась к Елене сучка Ягодка, путаясь в подоле её широкого кружевного платья. Собака успела лизнуть ладонь хозяйки, чуть было не упавшей на скользком, покрытом изморосью настиле. Загремел цепью и зарычал у амбара верный сторожевой – старый пёс Байкалка. Признал – заскулил, прося ласки и внимания.
Стремительно бежала, высоко приподняв подол, не чуяла под ногами дороги, не слышала хмельного разлива веселья по всему Погожему, отмечавшему окончание полевых работ, не признавала знакомых строений родительской усадьбы. Бежала – будто летела на крыльях, высоко-высоко над землёй, не интересуясь тем, что там происходит внизу и зачем.
Возле конюшни Елена перевела дух, прижалась лбом к шершавому, иссечённому топором тыну, зачем-то подняла словно бы полыхающую голову к небу. До большого стога было уже недалеко, он просматривался во тьме горбатой спиной огромного животного. Хотела было снова бежать, однако подступившие к сердцу смута и страх будто сковали. Пытливо разглядывала небо: казалось, искала на нём какой-то знак – знак одобрения ли, поддержки ли, позволения ли? Небо было чистым, с пылающей россыпью крупных звёзд Млечного пути.
Она, и сама того явственно не осознавая, направилась заплетающимися ногами назад к дому, полуобернувшись к стогу сена. От леса, глухого горелого суземья, серой щетинистой стеной стоявшего сразу за огородами и поскотинами, назойливо и равномерно, словно с заданной коварной целью выстудить или даже выморозить округу, накатами шёл предзимний хиус, обжигая щёки и руки. «Звёздочка упала», – подумала Елена и погрела дыханием озябшие ладони. Остановилась, услышав за спиной хруст ветки и позвон ломающегося льда. Неожиданно Елене подумалось: а вправду ли Дарья сказала ей о том, что он дожидается её у стога? Всё, что недавно произошло в горнице, показалось ей нереальным, невозможным, и этот её поступок – тоже какой-то невозможный. Она с отчаянием и досадой посмотрела на огни родного дома, в окнах которого сплетались в затейливое кружево тени показавшейся ей какой-то другой, мало понятной и неинтересной жизни. Сомнение, страх нарастали, но нарастали за спиной и шаги – становились звучнее, торопливее, твёрже.
– Елена Михайловна, – услышала она голос с так полюбившейся ей когда-то чужой надтреснутой интонацией.
Она остановилась, но повернуться к Виссариону почему-то не могла. Перехватило горло. Жар подкатил к голове, и всё смешалось перед глазами Елены – звёзды, Млечный путь, деревенские огни, очертания строений и земля. Всё, мерещилось, понеслось в какой-то вселенской пляске, а саму Елену закрутило и завертело так, что ей стало страшно – не разбиться бы.
Виссарион встал с боку и пробовал заглянуть в лицо Елены.
– Елена Михайловна, ради Бога, прошу, выслушайте меня. – Он набрал воздуха, хотел что-то ещё сказать, но не смог. Взволнованно дышал.
– Вы? – зачем-то спросила Елена, слегка поворачивая к нему онемевшую голову, с которой сполз на плечи и медленно стал опускаться к земле козий платок.
– Позвольте? – Виссарион подхватил летящий вниз платок. – Позвольте… Накиньте на голову. Холодно.
– Что? – заметив его руку над своими плечами, отстранилась Елена, но сразу всё поняла, и ей стало чего-то совестно. Она повернулась к нему лицом.
– Платок… прошу… Вам не холодно?
– Нет.
Установилось молчание. Оба, казалось, прислушивались к дыханию друг друга. Слышали храп и постук лошадей в конюшне, но только потому, что она находилась совсем близко, – все другие звуки и предметы целого мира словно бы перестали для них существовать. Не замечали огней в селе, освещённых окон в гудящем охотниковском доме, горящего звёздами величественного неба. Не услышали трубно, басовито прогудевший на Ангаре пароход. Оба чувствовали смущение и робость.
– Вы, Елена Михайловна, должны знать: я думаю… я беспрестанно думаю о вас. Вы вышли замуж, и я сказал себе: «Её нужно забыть». Но – оказалось невозможным! Мучался лето, сентябрь и вот – не выдержал!
Виссарион неловко, скованно склонился всем туловищем к Елене. На нём был жестковатый овчинный полушубок, голову покрывала меховая лохматая шапка, и походил он на простого деревенского парня. Но мягкий, вкрадчивый, нездешний голос выдавал в нём человека необычного для этих мест, человека высокого положения.
– Думаете? Не выдержали? – тоже как-то порывисто и на угасании голоса спросила Елена.
– Думаю, Елена Михайловна! Не выдержал!
– Т-с-с-с!
– О, да, конечно. Нас могут услышать – вы боитесь. Понимаю, понимаю. Я думаю, думаю о вас. Со дня вашего приезда к Ивану я не могу забыть вас. Поймите меня: я не мог более терпеть. Я должен был вас увидеть, посмотреть в ваши глаза… Я благодарен вам…
– За что? – зачем-то с притворностью зябко пожала плечами Елена, не чувствуя сейчас ни холода, ни ветра, а – жар, который нарастал внутри.
– Вы – передо мной, вы – рядом со мной, – низко склонился он к ней, но она отстранилась, сделав полушаг в сторону.
– Я замужем, – громче и твёрже произнесла Елена, отворачивая лицо к дому и одновременно улавливая исходивший от Виссариона духовитый запах дорогого табака, совершенно невозможного в деревне одеколона, накрахмаленной – догадалась и вспомнила она – белоснежной сорочки и чего-то ещё волнующего.
– Да, – сдержанно вздохнул Виссарион, покачавшись на носочках. – Да, – досадливо повторил, сжимая свои тонкие пальцы в замке.
Помолчали. Виссарион прямо смотрел на Елену, и она смутилась, стала беспричинно усмехаться и тоже раскачиваться на носочках.
– Говорят, вы анархист и революционер? – первое пришедшее на ум спросила Елена, смело заглядывая в глаза Виссариона, но сердце подрагивало и в висках билась хмельная счастливая кровь.
– Н-да, состоял в партии анархистов. С социалистами знаюсь. – Он помолчал, покусывая стриженный, но слегка закрученный тонкий ус. Сказал с хрипотцой вкрадчивого голоса: – Всё это теперь неважно. Вы, Елена… позвольте называть вас просто Еленой?.. – Она качнула головой, улыбнулась. – Вы теперь смысл моей жизнь.
– Смысл жизни?
– Да.
– Совестно мне как-то. Возвращаться пора. Хватятся – бед не оберёшься. Прощайте покудова, – зачем-то выразилась она по-деревенски, так, как обычно избегала.
– Вы меня не называете по имени? Почему, Елена?
Она улыбнулась, пожала плечами. Пошла, оглядываясь на Виссариона. Но уходить не хотела. Он поймал на излёте её руку. Она потянула её назад, но слабо, неуверенно, и – сдалась. Остановилась. Он держал её руку близко возле своего лица. Елена ощущала его тёплое влажное овевающее дыхание. В сердце пьянело, мысли путались. В памяти вставали то лик улыбающегося Христа, то страшные глаза униженного отца.
– Нас могут увидеть, Виссарион. – Она произнесла его имя, но было заметно, что как бы ещё примерялась к этому необычному, редкостному слову.
– Нравлюсь ли я вам, Елена? – сказал он почти в самое её ухо.
Она улыбнулась смущённо и счастливо. Наигранно, несерьёзно поёжилась будто от холода. Он не выпускал её горячей ладони. И Елена не противилась.
– Нам надо непременно ещё раз увидеться, – крепче стиснул маленькую, покорную руку Елены и, показалось ей, чуть погладил.
– Нехорошо это всё, – отозвалась она не сразу, после продолжительного, неловкого молчания, отворачивая лицо, но ладонь всё не высвобождая.
– Но как же быть?
– Забудем друг друга. Что ж, бывает: повстречались ненароком, да и разошлись своими путями-дорожками.
Виссарион ласково сжал её ладонь, напряжённо улыбнулся:
– Елена, я же прекрасно вижу, вы не совсем искренни. Я не смею надеяться, что очень желанен вам, но… но всё же…
– Да, неискренняя, – всматривалась она в его блестящие глаза.
Елена легонько, предупредительно вытянула свою ладонь из его нежных мягких рук, плотно укуталась платком:
– Пора. Пора, Виссарион… Ой, кто-то вышел на крыльцо! Спрячьтесь за стог! Я побежала.







