Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 2"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Боже мой, что же это такое!.. У нас люстру в зале пулей разбило... – И в изнеможении закрыла глаза.
– Али больная? – участливо спросила баба.
– Здоровее нас с тобой, – проговорил рабочий, стоя по колено в снегу, согнувшись и разбирая веревочную лямку на груди, которая шла к лубку. – Муж уехал, а она боится, а идтить не может – разве согнешься при такой корпуленции? Четвертной билет обещала. Вот и волоку, взмок весь, пудов шесть будет...
Он встал на четвереньки, уперся, как бык, и потащил лубок с покачивающейся на подушке барыней. Горничная заботливо помогала.
– Ох ты, господи! Мать пресвятая, до чего дожили, – воскликнула баба.
А мальчишка повалился на спину, задрал ноги и, дрыгая ими и мотая длинными обмерзшими рукавами, неудержимо стал хохотать на весь двор.
– Цыц, ты, бесенок! Все ухи оборву... сатана...
Наконец добрались до пустыря. В заборе выломана доска, все пролезли в дыру и с большим трудом протащили барыню. От церковного двора я пошел свободно; вспыхивавшая от времени до времени перестрелка оставалась позади.
По городу стали расти баррикады – по улицам, по переулкам.
С утра до двенадцати часов идет постройка баррикад. Валят столбы, тащат снятые ворота, калитки, будки, газетные киоски, выдранные из заборов доски, все оплетают телеграфной и телефонной проволокой. Поют:
Вы жертвою пали...
Ребятишки всюду скачут, как бесенята... помогают и бабы и девки, главным образом фабричные работницы.
А обыватели, кухарки, хозяйки с корзинами мирно шествуют в мясные, в зеленные за провизией, и никто не стреляет, и все спокойно и тихо. Нельзя же без обеда оставаться. Спокойно вырезывалась на холодном зимнем небе грозная пресненская каланча.
С двенадцати часов улицы обезлюживались – ни души. Нельзя было носу показать, не только за ворота или калитку, но даже в форточку окна, – сейчас же летела пуля. Только прячась за баррикадами да за углами, чернели напряженные фигуры дружинников. Иногда они припадали на колено, и вспыхивали дымки их выстрелов. С каланчи, из-за зданий за Зоологическим садом, тоже вспыхивали тоненькими желтыми иголочками огоньки выстрелов или потрясающе бухал орудийный выстрел. Сторож, отправившийся в Зоологический сад кормить зверей, упал, и долго чернел на снегу его труп.
Ночью измученные дневной борьбой дружинники – их была горсточка – уходили передохнуть, поесть. Тогда приходили солдаты: приезжала пожарная команда, обливала расположенные понизу баррикады керосином и жгла их. Огонь трещал, пожирая дерево, и небо багрово шевелилось.
А с утра снова тихо и мирно, с корзинами идут за провизией. А поперек почернелой, обтаявшей до камней, пахнущей дымом мостовой строятся свежие баррикады под «Вы же-ертвою па-али...».
Управляющий нашего огромного дома озабоченно ходил по квартирам, справляясь, действует ли водопровод. Ассенизационный обоз не действовал, и была опасность потонуть в нечистотах.
– Хоть на улицу под пули беги. А знаете что, – сказал он, – что замечательно: ни одного воровства. Вот утром до двенадцати все же свободно ходить, квартиры настежь, хоть бы перышко утащили. Как сквозь землю провалились, а ведь прежде в наших местах целые притоны были, каждую ночь, каждую ночь кражи, взломы, нападения, а теперь жулье как воды в рот набрало.
Скоро идиллия кончилась: улицы стали обстреливать и днем и ночью. Ночью стреляли по освещенным окнам, приходилось завешивать. Фонари всюду погасли. Выйдешь, как стемнеет, украдкой во двор, темная морозная ночь над домами, лишь звезды играют. Тишина. Где-то упорно и долго лают собаки. И чудится – спит мирно деревня, и нет тревоги, нет страха и смерти, лишь собачий лай все стоит, подчеркивая мир и покой.
Нарушая очарование, грохнет орудие, другое, и красивой огневой дугой над крышами летит под звездами снаряд. Слышен взрыв, другой, третий. Помертвели звезды: начинает полыхать багровое пламя – горит фабрика Шмидта.
И все, все, сколько ни есть, обыватели, все сидят по своим комнатам, углам, полуподвалам, предоставляя горсточке людей в морозную ночь биться за то, что и он, обыватель, не прочь бы получить, если бы ему дали.
Так тянется время, и все прислушиваются то к тишине, то к бухающему одинокому орудийному звуку.
Пришла наконец развязка. Еще было темно, часов с четырех загрохотали у Зоологического сада орудия и мелко и дробно затрещали пулеметы. С трудом вставлялись между ними одиночные винтовочные и револьверные выстрелы.
Вдруг пули зачавкали в окна нашей и соседних квартир, звеня стеклом, впиваясь в перегородки комнат и густо обсыпая на пол штукатурку. Женщины с визгом хватали детей, бежали в дальние комнаты и кидались с ними на диван, на постели, загораживаясь подушками. Мужчины лазили по комнатам на четвереньках, чтобы не подыматься выше подоконников и не угодить под пулю.
Пули часто попадали в наши черные окна. В некоторых квартирах, сбивая со стен штукатурку, застилало пол по щиколотку.
Рассвело. У окна одной квартиры разорвался снаряд, начисто высадив раму и все изуродовав в комнате. Тогда из всех квартир, похватав детей, все понеслись вниз, по лестнице, в подвал. В подвале было столпотворение. В соседних дворах горели подожженные солдатами дома. В подвале сидели сутки.
Наконец часам к девяти утра все стихло. Пришел дворник и сказал:
– Вылазьте, можно...
Все повылезли с таким чувством, как будто в первый раз увидели и светлый день, и дома, и людей. На улицах уже стояли городовые.
– Слава тебе, господи, слава тебе, – крестился дрожащей рукой старичок в наваченном кафтане, – вернулись власти предержащие.
Все разошлись по квартирам. И вдруг с разных площадок лестницы понеслись отчаянные крики:
– Батюшки!.. Караул!.. Обобрали!.. Что же это?..
– Слава те, все по-прежнему, все, – крестился старичок, – слава богу, успокоился народ, даже воры вернулись.
– Да идите вы сюда! – кричали женщины, зовя мужчин.
Несколько квартир оказались обобранными до нитки.
Все входило в свою обычную колею.
МАТЬ
Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте – мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.
Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость – далекое и милое воспоминание.
Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.
Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но... мальчик, милый мальчик!
Он сказал:
– Мама, я останусь с тобой.
Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!
– Мама, я останусь с тобой.
– Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.
И вдруг он ей сказал:
– Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.
Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это – только для нее. Это – для нее. Гибкое тело – ведь это ее муками, ловкость и смелость – это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.
– Мама, я останусь с тобой.
Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.
Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только... только не мальчика.
На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.
«...Но ведь я отлично стреляю».
И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.
Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.
Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стоило, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.
«Мама, я останусь с тобой».
Да...
Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.
Она широко раскрыла глаза.
«Час, а его нет!»
Она взглянула на пальто и... улыбнулась.
«Мама, я останусь с тобой... я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».
Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.
Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:
«Отчего его нет?»
За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.
«Мама, я останусь с тобой... я пойду к Сорину...»
Она взглянула на пальто и улыбнулась.
Он здесь, наверху... Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица... как будто темно... и не слышно его голоса... Но ведь он здесь же, наверху? Да?..»
И все свое тянул, нестерпимо повышаясь, комариный звук. И потому, что он был неуловимо тонок, было в нем что-то затаенное. И она прислушалась к нему, и ее поразила тишина. Стоял день, но можно было подумать, что это ненарушимый покой глубокой ночи. И, скосив расширенные ужасом глаза, она огляделась: было все то же, и была неуловимая и страшная новизна.
Тонкий звук оборвался. Раскалывая тишину, кругло пронесся тупо-глухой удар, и в своей глухоте такой потрясающей силы, что дрогнул пол, стены, жалобно зазвенели стекла, ахнул весь город.
– А-а-а!.. – вырвалось у нее изумленным криком.
Догоняя, тяжело пронесся второй удар, и, торопясь заполнить промежутки, весело отскакивая, посыпался сухой треск и кто-то зата-атакал: та-та-та-та...
На секунду погасли все мысли, все представления.
«Кто сказал?!. Кто это сказал?!»
Она закричала диким, страшным голосом, и он исступленно пронесся по всем комнатам.
Но промелькнувшее на мгновение представление было так чудовищно, так противоестественно, что она спокойно завела веки и с минуту лежала с закрытыми глазами, чтобы не допустить самой возможности возникновения этого предположения.
И она опять улыбалась своему мальчику, улыбалась высохшей шелухой потрескавшихся губ, улыбалась глазами, в которых горел лихорадочный блеск, улыбалась мертвыми, ввалившимися висками, кожей, высохшей, как пергамент.
Бум-м!.. Бум, бум!..
Наперебой сыпался веселый сухой треск, заполняя промежутки.
И снова ядовитое жало сомнения, поименному качаясь, подымалось в душе.
...Но ведь он не мог сказать неправду. Он не мог этого сделать даже во имя ее покоя. За двадцать лет он не солгал ей даже в шутку. Он сидит наверху, у Сорина.
А неумолимое время, издеваясь пыткой, медленно ползло, ничего не изменяя, и часы медлительно отмечали его мучительный след.
И вдруг затрещала ружейная перестрелка, и, как бы подтверждая весь ужас ее смысла, косо заглянуло в окно солнце, и узенькая полоска красноватого отсвета легла на стене, в то окно, куда заглядывало только при закате.
И стало ясно – он там.
И с трясущейся головой, делая нечеловеческие усилия, больная села на постели.
Вся жизнь ее клокотала вокруг бурными приливами, всеми чувствами, всей любовью и ненавистью, наполнявшими эту жизнь. Полный жгучей ненавистью протест подымался, затопляя все ощущения, все чувства. И лицо ее было перекошено злобой, она тряслась, и грозила костлявой рукой, и кричала, покрывая трескотню перестрелки:
– Какое право имеют эти люди? Какое право?! Откуда вы пришли? Кто вы? Это – мой сын! Слышите ли? Это мой сы-ын!! Сын!.. девять месяцев я носила его, девять месяцев я кормила его, и всю, всю жизнь, молодость, всю жизнь я отдала ему... Вы не смеете!.. Это я, я – в нем! Это – мой голос звучит в нем, это мои глаза глядят в нем, это мой румянец на его щеках... О вы!! Вы не смеете! Вы – святотатцы! Вы не смеете!.. Я – мать!
В промежутке затихших ударов воцарилась торжественная тишина, как будто она сказала: «Я – царица мира».
– Я – мать, – прозвучало в зале, в столовой, прозвучало в квартире, во всем доме, выбросилось на улицу, разлилось по площадям и зазвучало гордо и могуче над всем городом.
– Я – мать!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
– Зачем вы сожрали моего сына, вы, злые звери?! Вам нужна свобода? Вам нужно всеобщее счастье? Но какой свободой» каким мировым счастьем окупите вы жизнь моего сына, вы, проклятые, жестокие звери?! Слышите ли – мо-е-го сына?
Она прислушалась.
– Что? Вы все дети своих матерей? Да, но это тех, других, чужих матерей. Я – мать моего сына, и ничем вы не сотрете, не смоете, не умалите своего преступления!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
– Возьмите меня, – зашептала она ласково и заискивающе, с хитрым лицом, – возьмите меня... Я буду служить вам, я буду ползать у ваших ног, я буду служить вам прикрытием от вражеских пуль, я буду ползать у ног ваших врагов, я буду грызть им колена, закоченею с пальцами у их горла, но...
Она молитвенно сложила исхудалые руки, и слезы полезли по иссохшим щекам.
– Отдайте сына!..
Отвечая на другое, трещали за окнами выстрелы.
Тогда она злобно захохотала.
– Вы издеваетесь!.. Вам нужно не иссохшее, измученное, вам нужно молодое, живое, здоровое тело, вам нужна горячая, свежая красная кровь, вам нужны ловкие молодые руки, – и вы взяли моего сына!
Дом трясся от тяжких ударов, и над городом стоял грохот, покрывший мелкую и торопливую трескотню.
– Вы издыхаете, дикие звери, вы заливаете вашей преступной кровью мостовую! Вы покупаете себе свободу, вы отняли у меня сына!..
Она прислушивалась с мучительно изломанными бровями не к канонаде, а к страшной мысли, которая подымалась в ней, и, с ужасом стараясь подавить ее, пронзительно закричала, защищаясь руками:
– Нет, нет, не хочу, не хочу слушать!.. Неправда! Замолчите! Вам никто не поверит!..
И, защищаясь и собрав всю ненависть, кричала:
– Прокляты вы! Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли... Есть же в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали этого... Так во имя его проклинаю вас, убийцы!..
Она тряслась от озноба и качалась.
– Пощадите, пощадите, не мучайте так страшно, так нечеловечески!.. Я умоляю, целую ваши кровавые руки, сжальтесь!.. Я – не убийца... Я отдала ему душу, я не думала об этом, я не представляла, что так кончится, что к этому сведется...
Она дрожала мелкой дрожью неподавимого ужаса, и качалась, и шептала, съежившись и глядя искоса глазами побитой собаки. Эта трескотня, это бесстрастно ползущее время, эти молчаливые комнаты свидетельствовали, что она – такая же убийца, как и те. Они убили в несколько часов, она подготовляла это двадцать лет. Мальчик не мог иначе, он не мог не идти на улицу, когда бились за счастье. Его неумолимо вели туда все мысли, все чувства, вся любовь, вся ненависть, взлелеянные ею же. Он пошел потому, что она с колыбели вела туда.
Судорожно ловя дрожащими пальцами воздух, она приподнялась, глядя огромными глазами, и они кивали и смеялись ей в лицо разбитыми черепами, оторванными руками и ногами, вытекшими из разорванных животов внутренностями, дрожавшими на мостовой красными лужами остро пахнущей крови.
– Убийца!!
Все поплыло... Пусто, черно, немо.
* * *
Когда вернулось первое ощущение, это было ощущение холодного пола, на котором лежала. Тянуло из дверей. Тикали часы, равнодушно меряя время. Стояла ночь. По карнизам, по стенам, по мебели трепетал красноватый отсвет. Испуганно сновали красные тени.
Наморщив лоб, она болезненно собирала разбредавшиеся мысли. И вдруг в красной темноте огненно вырезалось:
– Убийца!!
И уже не погасало.
И она поползла, судорожно хватаясь за пол, как ползет червь, влекущий раздавленное тело. Ночь тянулась, и похоронным боем извещали об этом часы. Каждый вершок давался нечеловеческими муками. Подолгу бессильно лежала, и леденящая мысль, что умрет прежде, чем доберется, опять гнала.
Окно. Женщина оставалась неподвижной. Умерли звуки. Не было слышно дыхания. Невозмутимо царила ночь.
Медленно перевела отуманенные глаза. Что осталось? Одно – увидеть издыхающими убийц.
С нечеловечески искаженным лицом приподнялась и глянула в окно, но в широко открытых глазах, из которых уже глядела смерть, отразилось одно только зарево.
И было оно багрово.
МЕРТВЫЕ НА УЛИЦАХ
IНад улицами, над домами белеет морозная мгла. Телеграфные столбы, проволоки, заборы, деревья густо запушились, и, как прокаленное, обжигает белое железо.
Снег визжит и плачет.
Низкое зимнее солнце багрово-тускло пробивается сквозь холодную мглу.
Не вызывая ничего тревожного, где-то весело лопаются щелкающие звуки, сухие, короткие, без отзвука вязнущие в густом воздухе. Или угрюмо-одиноко бухает тяжелое, глухое, без раската и откликов.
Потом смолкает. Стоит мгла, седые деревья, толсто белеют протянутые в вышине проволоки. А в холодно-неподвижном молчании из смолкших звуков щемя вырастает тревога и истинный смысл их.
Уже чудится под этим низким негреющим солнцем огромный испуганно-примолкший город. Простираются в пустынном молчании безлюдные улицы, площади; незрячими, ничего не говорящими очами белесо глядят дома, мертво и черно дымятся развалины.
Ухо испуганно-жадно ловит роковые, последние для кого-то страшные звуки, ибо молчание невыносимо.
Снова лопаются щелкающие звуки. Кто-то умирает. Где-то дымится снег, впитывая красную кровь.
В странном соответствии с щемящим молчанием, прерываемым этими звуками смерти, некоторые улицы полны болезненного, ни на минуту не ослабевающего оживления. Снуют фигуры, мелькают лица, скрипит снег, фыркают клубами пара лошадиные морды.
Мужики с заиндевевшими бородами поспешно тянут ручные санки, нагруженные скарбом. Бабы в тяжелых неуклюжих овчинных тулупах, широко запахнув полы, торопливо дыша, несут, оттягиваясь назад, кричащих ребятишек. Детишки побольше, с накрученными на головах платками, бегут в отцовских валенках, хватаясь иззябшими ручонками за тулупы матерей. Кто побогаче – едет в извозчичьих санях, а на санях высятся узлы, сундуки, короба. Улицы, как живые, шевелятся до самого конца, теряясь в мглистой дымке, и стынущий пар дыхания тяжело садится.
Кишит огромный муравейник, на который наступили, или справляют странный, всех захвативший от мала до велика праздник.
Это самый большой человеческий праздник, праздник паники и ужаса. Тысячи людей стремятся к заставам и растекаются по дорогам среди снежных полей, среди угрюмо молчащих в зимнем уборе лесов.
Кто-то умирает за них в пустынных улицах, а они бегут, об одном думая – о жизни в подвалах, в грязи, в нищете, в неустанной бычачьей работе, в беспросветном рабстве. Они бегут, ненавидя тех, кто умирает за них в пустынно-молчаливых улицах, ибо бьется в них великая любовь к жизни, постылой, проклятой, а теперь ставшей вдруг прекрасной жизни.
Я брожу между этими бегущими в одном направлении толпами. На углу у фонарного столба лежит мальчик с застывающим восковым лицом, с синею дырочкой над глазом от неведомо откуда залетевшей шальной пули. К фонарному столбу испуганно подбегают люди и разбегаются, оставляя вокруг воскового белеющего лица пустое и мертвое пространство.
Я вхожу на широкий, весь заставленный лошадьми, санями, ручными санками двор.
Торопливо выносят сундуки, узлы, грузят и спешно выезжают со двора. На всех улицах испуганное, торопливое оживление. Визг полозьев, фырканье лошадей, восклицания – все имеет не прямой свой смысл, а странно говорит о чем-то, что стоит молча и грозно над всеми.
Выделяясь равнодушной фигурой, с большой белой бородой, согнувшись, сидит на бревне старик, расставив колени, глядя красными слезящимися глазами в истоптанный снег.
– Ты что же, дедушка?
– Ась?
Он на минуту подымает на меня красные веки, тусклые глаза и опять в снег.
– Эй, што дорогу загородил, ломовой!..
– Матрешка, бяги скорея в горницу, за божницей пашпорт... забыли, головушка ты моя бедная!..
Кто-то ругается отборными словами. Плачет ребенок жалобно и слабо в захватывающем дыхание морозном воздухе.
– Остаешься, что ль, дедушка?
Его равнодушная, безучастная фигура странно выделяется на этом тревожном, беспокойно мечущемся оживлении.
Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:
– Стыть, аж дерево дерет.
И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая.
– Кха-а!.. господин хороший!..
Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно-неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.
Я оборачиваюсь.
Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.
– Што я изделал?!. А?..
Я отстраняюсь.
– Ты что, дедушка?
Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.
– Что изделал?!
И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно-тревожном оживлении его равнодушно-неподвижная, согбенная фигура.
– Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!
Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего-то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.
– Гы-ы... сладко, што ль... не сладко... кому хошь... не знаешь, откеда придет... Все полезли... господа – нежные, руки бе-елые... А?.. Все тут... в погребу сыро, холодно... мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь... никуда не уйдешь... Кому што представлено... господа нежные, руки – белые и... с нами... легко ли!.. чайком их по-всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет... тоскуют об своем, об своей жисти... Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное... А?..
Он трет старые, заскорузлые, морщинистые руки.
– Стыть... дерево ажнык дерет... до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.
Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.
– Тебе, дедушка, сколько лет?
– Бегить... Бегить... всякий, который в силах, бегить...
Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.
– Зачали стрелять, у нас верхи занялись... дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает... сынок и говорит... сынок у меня кормилец... по сапожному мастерству сызмальства... возле него кормился... бобыль я, никого в свете... один сынок... кормилец...
Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.
– Так что, дедушка?
– Вылезли все из погреба-то... дом-то полыхает... господа плачут, все роскошество погибает... Сынок-то, кормилец мой... восемнадцать годов на Миколин день... Батюня, грит, подь в сарайчик... Може, чего осталось? Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапога, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся... нагнулся, вяжет... Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком... добег до Ванюши, добег, ды... штыком, штыком ево... весь по самый по ствол... Я... я... кинулся... добег, ды как...
Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой:
– ...ды как закричу-у: «Бей!.. бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком... весь снег окровянился... «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою... кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул...
И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами.
– А?.. Што я изделал... што я изделал, господин?!.
Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.







