Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 2"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
В одном из южных городов существует увеселительный сад. Как и везде, там служат белые рабыни. На днях на суде были опубликованы контракты, которыми опутывают рабынь и которыми поддерживается институт рабства.
Все артисты платят штраф в размере двадцати пяти рублей за неучастие в спектакле, за опоздание, за отлучку до «конца торговли» в саду. За опоздание на несколько минут двадцать пять рублей штрафу! Болезнь освобождает от штрафа, если... если только она засвидетельствована врачом хозяина, всецело от него зависимого.
Артисты обязываются подчиняться не только правилам, которые существуют при их вступлении на службу, но и правилам, которые имеют быть изданными директором или его уполномоченными, как бы эти правила ни были бессмысленны или неудобоисполнимы. И это опять-таки под страхом того же штрафа.
Контрактом предусмотрены почти невероятные явления. «В случае каких-либо общественных бед, – говорится в нем, – чумы, эпидемии, войны, пожара и официального траура, содержатель прекращает плату артистам, и настоящий контракт может быть уничтожен по воле директора без всякого вознаграждения противоположной стороне. Содержание не выдается и в те дни, в которые игра не дозволена по распоряжению правительства и церковному уставу. В случае, если артист или артистка не будет пользоваться успехом, контракт может быть уничтожен в течение пяти – пятнадцати дней». Кто же является судьей, имеют или нет успех артисты? Да он же, директор.
Этот удивительный «контракт» ярко освещает белое рабство. И это везде и всегда, только мы об этом забываем, и все это очень старо.
ЧЕЛОВЕК ВТОРОГО СОРТАКак-то мне пришлось коснуться того тяжелого положения, в которое попадает юноша перед университетом. Беспомощное чувство неподготовленности, бессилия охватывает тяжело и горько. Что такое университет? Что там? Наука. Что такое наука? В школе, из которой он только что вышел, он знал учебники и не знал науки, а здесь наука независимо от учебников.
В еще более тяжелом, в еще более беспомощном положении оказывается перед дверьми высшего учебного заведения девушка. Все сложилось, чтобы наградить ее возможно большим невежеством. Разница в программах, в отношениях к учащимся, в той особенной атмосфере серьезности, которая их окружает, – все в пользу мальчиков. Свои знания, свое миропонимание мальчик, быть может, на пятьдесят процентов черпает, помимо школы, из окружающей среды, от семьи, от общества.
Девочка в этом отношении поставлена в исключительно неблагоприятную обстановку. Около нее создается особенная, специфическая атмосфера чисто женских интересов. Она душит и давит молодой мозг, она опутывает его паутиной мелких, ничтожных требований, условностей.
Воспитывается девочка, – относятся все к ней так, чтобы она помнила постоянно, что она маленькая женщина. Неудивительно, что эти маленькие женщины вырастают большими невеждами. И если мужчина идет к дверям университета с темным и тяжелым от невежества мозгом, то что же сказать о девушках? Они поражают своим невежеством. Это – темное царство.
И все же с какой страстностью, с каким напряжением пытаются они выбиться из этого печального царства. Сколько труда, усилий, бессонных ночей, здоровья кладется, чтобы купить себе то, чего они были лишены так незаслуженно. Профессора, преподающие одновременно в университете, и на курсах, и в медицинском институте, а также и в заграничных университетах, в один голос говорят об удивительной работоспособности студенток, о той неутомимой жадности, с которой они накидываются на предметы.
Но даром никому никогда не проходит то, что утеряно. Нельзя в год, два наверстать того, на что давалось семь, восемь лет. Всему свое время и свое место. Конечно, исключительные личности пренебрегают и временем и местом, они берут свое там, где находят; но ведь речь идет о массе, о типичной, а не исключительной девушке. И это торопливое нервное наверстывание дает себя знать. Если мы удивляемся мужчине, который, вступая в жизнь адвокатом, медиком и иным каким-либо специалистом, быстро без запинки освобождается ото всего, что дал ему университет, торопливо и послушно становясь в уровень с плоской и серой средой, то молодой женщине, получившей образование, мы даже не удивляемся, – до того это частое, обычное, неизбежное явление: она, как только попадает в атмосферу пеленок, жареных котлет, гостиной мебели, спальни, сбрасывает с себя, как ненужное и утомительное бальное платье, всю эту науку, все знания, самые даже элементарные, которые были добыты ценой такого труда, таких усилий, часто страданий. И перед вами вместо милого, умного, вдумчивого лица, распоясавшаяся, простоволосая – умственно, конечно, – баба с серым лицом, с серым мозгом, с серыми чувствами, с серым мещанским миросозерцанием, оценкой людей и событий.
Как же ценен после этого всякий общественный почин, дающий возможность девушке, хотя в некоторой мере, исправить ту жестокую несправедливость, которую ей приходится испытывать и в школе, и в семье, и в обществе. В Петербурге сделан такой почин. Профессор Петербургского университета В. Шимкевич и начальница одной из петербургских гимназий М. Лохвицкая-Скалон с осени текущего года открывают естественнонаучные курсы, которые имеют целью, во-первых, дать подготовку девушкам, желающим поступить в женский медицинский институт. Поступающие в этот институт так неподготовлены в естественнонаучном отношении, что нередко вынуждены покидать институт, так как на второй год на первом курсе по правилам не могут оставаться. Во-вторых, чтобы дать подготовку желающим заняться преподаванием естествоведения и вообще приобрести естественнонаучные познания.
Желаем полного успеха доброму начинанию.
II
СВЕТОЧИ(Сказка)
Был мрак, и люди, как муравьи, копошились, каждый устраивал свое благополучие. И одни, затаптываемые, в исступлении отчаяния падали с хулою на устах, другие взбирались по их телам, предаваясь диким оргиям, покупая наслаждения всякою ценою, иные метались, пытаясь поддержать падающих, но не умели и не могли этого сделать, так как ничего нельзя было разобрать в кромешной тьме. Гул голосов, проклятия, стоны, плач, хохот, звон литавр, песни, поцелуи – все сливалось в волнующееся море звуков, покрываемое волнующимся морем мрака.
Несколько человек, ощупью поднявшись на возвышение, робкою рукой возжгли светильники. Во мраке заблестели тонкие звездочки, трепетно мерцая. Мало-помалу они стали разгораться, и в высоко поднятых руках огненными языками побежало кровавое пламя светочей. Равнина осветилась от края до края, и люди с ужасом увидали, до какой степени они отвратительны и ужасны. Одни изможденные и измученные, с всклокоченными волосами, в рубищах, огрубелые и ожесточенные, были подобны лесным зверям, другие, с белым откормленным телом, были бесстыдно голы. А посредине этой волнующейся беспокойной толпы возвышалась Вавилонская башня. Строитель, восседая на вершине ее, кричал народу:
– Несите вы, все, кирпичей, извести, воды и бревен, ибо чем выше выстроим башню, тем счастливее вы будете.
Народ, падая и обливаясь потом, таскал цемент и кирпичи. А строитель кричал:
– Все хорошо идет, одно скверно: светочи горят и мешают нам, свет слепит глаза и вселяет беспокойство в народе. Гасите его, как кто может.
Потянулись тысячи отвратительных ртов и стали гасить светочи, швыряя в них камнями и грязью, но державшие их люди по-прежнему стояли на возвышении, высоко подняв руки, и по-прежнему багровое пламя, дрожа, озаряло до края равнину, по которой убегали тени мрака, озаряло людские несчастья, несправедливость, убийства, правду, слезы. Стоявший у подножия башни товарищ строителя закричал:
– Не слушайтесь старой лисицы: она лжет и обманывает. Башня нужна вовсе не вам, а ему. Он будет восседать на ее вершине, преисполненный гордости, а вы будете так же бедны и несчастны, как и прежде, и еще беднее и несчастнее. Благословен свет, озаривший всю равнину, все зло и несправедливости, на ней совершающиеся.
Лицо у говорившего было доброе и благородное, и он до земли поклонился светившему людям свету. Тогда народ закричал:
– Эй, ты, слезай-ка с башни!..
Строитель слез, посыпал главу пеплом и затерялся в толпе, а на его место воссел другой. Стоявший у подножия поглядел на народ, лицо его было довольно. Потом он обернулся в ту сторону, где багровым пламенем светили светочи, лицо его сделалось злым и жестоким, и вдруг из-под верхней губы, белея, быстро выросли и загнулись книзу волчьи зубы. Тогда он закричал:
– Эй, вы! Опустите и погасите факелы: свет мелькает и дрожит, и от этого не видишь истинного размера и положения вещей, и... и... и при нем видны мои зубы.
Державшие факелы поглядели на него молча, покачали головами, и по-прежнему багровое пламя озаряло равнину, гоня тени ночи. Тогда стоявший у подножия обнажил все зубы и, изрыгая хулу и клеветы, стал гасить горевшие светочи. И колеблющееся пламя затрепетало, то погасая, то вспыхивая, и по всей равнине снова забегали тени, то покрывая ее, то испуганно убегая к краю равнины, а стоявшие на возвышении делали все усилия, чтобы не дать погаснуть трепетавшему пламени, озарявшему людскую злобу и несчастья, правду и бесстыдство, клевету и слезы.
СУМЕРКИ БУРЖУАЗИИ
УТРО
Золотая Медведица стала опускать хвост на спину черного хребта, который стоял стеной, и играющие кругом звезды тоже торопливо сползали. Их неверный мерцающий блеск сквозил по зубчатому лесистому краю гор.
Зияло чернотой ущелье.
Моря не было видно, но слышалось в темноте внизу мерное тяжелое вздымание.
За ущельем отвратительно, раздирающим кошачьим криком закричала рысь, и кто-то смотрел из чащи синевато-искрящимися зрачками.
И черные горы, и зияющее ущелье, и чаща, густая и смутная, – все загадочно заткано тьмою, южной тьмой, полной пряных запахов и невидимой таинственной игры.
Тонко белеет в темноте домик, говоря о человеческом одиночестве.
Залаяла собака, и разом повеяло жильем, хозяйственным уютом. Неясной грудой чернеют дворовые постройки.
Тяжело скрипя рассохшимися половицами, вышел на крылечко человек, и даже в темноте чувствовалась массивность его фигуры. Постоял, держа в руках смутно чернеющее ружье, прислушался.
И хотя было все то же, как всегда, – мерно и тяжело вздымалось невидимое море, наполняя ночь, – но, как и всегда, в этом вздымающемся и падающем шуме чуялось новое, еще не досказанное.
Человек сошел со ступенек. Сапоги лизнула собака и стала ласкаться. Тот остановился:
– Пошла прочь!
Он сказал негромко, а собака, жалобно взвизгнув, поползла на животе в конуру. Мерно жевали лошади.
За конюшней потянулся сад. Молчаливые и черные, стояли деревья, все в том же немом согласии с тьмой, со сползающими за черноту хребта звездами, с мерно вливающимся через ущелье тяжким шумом.
Так же немо чернели за садом пчелиные домики.
Сюда любят приходить медведи и хозяйничать.
Человек вслушался: ни шороха. И вверх к хребту, и вниз к морю, и по боковым отрогам густела чернота лесной чащи.
Опять отвратительным кошачьим голосом закричала рысь сначала близко, потом за ущельем.
От пчельника черно и плоско потянулась бахча, но не видно было ни плетней, ни арбузов.
Осторожно хрустнула земля. Человек остро вглядывался, вдруг вскинул ружье, выстрелил.
Отблеск на секунду вызвал из темноты деревья сада, край чащи, горло расширяющегося ущелья, и пронесся заячий злой крик, а по ущелью, по отрогам, перекатываясь и ломаясь, грохотало эхо. Потом все стихло.
К человеку, стоявшему с ружьем, подходила в темноте небольшая фигурка, прихрамывая. Заячий тонкий злой голос заметался:
– Ты что в людей стреляешь?!. Глот!.. Жадный дьявол... всех сожрал... Coquin!.. Sauvage![6]6
Негодяй!.. Дикарь! (франц.)
[Закрыть] Ты, черт, помни, расхлопают тебе кубышку...
Маленький человечек наскакивал на большого, охал и хватался за ногу, а большой брезгливо отодвигал его стволами двухстволки.
Надоел, как липучка. Будь это прежде, ахнул бы его прикладом; валялся бы теперь молча на земле. Оттащил бы за изгородь, бросил в чаще. Коли пришел бы в себя – выполз, нет – звери бы растаскали.
Да, прежде, а теперь...
Теперь камень в груди, тяжелый и холодный. И уже не слышит мерно вздымающегося ропота, не видит черного хребта, сползающих за него звезд, этого надоедливо скулящего человечка... Все заслоняя, смотрят тихие серые глаза, в которых такая затаенная ласковость, что и холодный камень в груди дрогнет, меркнет суровая напряженность, чем жил до сих пор.
Спокойные, тихие, полные внутренней ласки, жаления глаза... И милое такое лицо... тихий свет... Как будто делает усилие, и тогда улыбка точно печальною лаской осветится.
– Это тебе даром не пройдет!.. не-ет, не пройдет... Ты думаешь, ты тут – царь и бог... Не-ет, прошли времена... врешь... Перевязывай... перевязывай, тебе говорят, кровью изойду... У-у, тать нощной!..
«Тысячи ведь женщин с такими же глазами, с такими же серыми глазами... И жалеть – удел женщины. Ну?!.»
– Прочь!
Он сказал это негромко, как тогда собаке. Но маленький человечек вскипел еще больше:
– Voleur!..[7]7
Вор! (франц.)
[Закрыть] Тебе и задушить недолго... Сейчас сбегаю в поселок, подыму народ, – на убийство пошел, в живых людей стрелять...
– Не воруй.
– Подавись, черт жадный. Арбузик взять, так он стрелять. Все одно птица склюет.
Большой оттолкнул его и зашагал к изгороди. Перелез и потонул в черной чаще, как в погребе, чутьем угадывая недвижимую тропу.
А маленький постоял, плюнул и пошел через сад к домику.
«Если собака спущена, заест... Coquin!..» Он осторожно подходил, вглядываясь в темноту. Уже мутно забелел домик. Ревущий собачий лай наполнил темный сад. Маленький человечек торопливо полез на дерево, обдирая руки и колени и умильно уговаривая:
– Кор, сердце мое... на, на, на!..
Кор подпрыгнул, схватил за штаны и стал тащить, мотая головой.
– Караул!.. Спасайте от хищника!..
– Ты чего орешь? – раздался заспанный голос работника. – Ишь ветки все обломал.
Работник отогнал собаку, оба прошли к домику и сели на ступеньки.
– Есть, что ль, табак?
– Есть, есть.
Маленький человек достал завернутый в бумагу табак, оба свернули папиросы, и в темноте, то разгораясь, то чуть прокалывая темноту, закраснелись два огонька.
– Было застрелил меня сейчас ваш.
– Воровал?
– Еще чего!.. Просто шел по дороге за изгородью, а он как ахнет. По рыси стрелял, а не попал, да в меня, идол.
Помолчали, красновато освещая на минуту лица снизу папиросами.
– В которое же он тебя место?
– Сидеть больно. Ты бы, Сема, дал перевязать.
– Присохнет. Бекасинником. Кабы поядреней дробь, прохватило бы, это – одна мораль, хлыстнет, и все.
– Я, Сема, из княжеской породы, мне это не подобает.
– И кто вас суды гонит, босая команда! И идут, и идут, как прорвало их, – чисто по весь Кавказ набились, плюнуть некуда, везде – босявка. Много вашего босого батальона шатается. Как весна, почуют тепло, так и потянут вереницами.
– Ты это, Сема, не говори. Сказать бы – я. Родился, брат, я в палатах, а сегодня вон портки мне разодрал ваш Кор. Нет ли у тебя поцелее, браток?
Работник молча курил.
– А все, брат, из-за женщины. Если б ты глянул на нее – чудесная. Charmante!..[8]8
Очаровательная!.. (франц.)
[Закрыть]А мы, брат, сюда, как на дачу: поработаешь, на винограднике или в саду выколотил пятерку, ступай на берег, – пляж называется – ложись врастяжку, принимай солнечные ванны, успокаивай нервы. Хозяин ваш лют, живьем глотает. Вешать бы таких. Мне вице-губернаторство предлагали, отказался, а то бы вешал таких.
– Тебя бы повесить за энто место.
Звезды все завалились за хребет.
Небо зеленело.
Большой человек, когда перелез через изгородь, вошел в чащу и стал спускаться в ущелье. Тьма была непроглядная. Он шел, как в глубоком погребе, протянув ружье, чтобы не выколоть ветками глаза. Море шумело глухо, неясно.
Место он определял по числу сделанных шагов, по крутизне ската. Выбрался из ущелья, забелела дорога, вверху бледно показались умирающие звезды. Море опять стало вздыматься отчетливо и тяжко.
Человек шел большими, твердыми шагами, не было тяжело, как будто нес всю свою жизнь, всю до единого дня.
Юношей без средств ушел из богатого купеческого дома, все бросив, унося родительское проклятье, с головой ринулся в борьбу! Убил урядника. Участвовал в покушении на губернатора. Бежал. Кавказ громоздился сияющими снегами, лесами нетронутыми, таинственными ущельями, – тут можно жить по-своему, по правде, слушаясь только совести.
Тут встретила девственная природа, лесные звери, горная тишина, горные опасности и красоты. Встретил кучку людей, как и он, жадно искавших совести жизни. Только земля, нетронутая земля среди дикой прекрасной природы дает людям душевный покой и удовлетворение трудовой жизни.
И они сели на землю братской общиной, отдаваясь совместному труду, отдавая все силы земле, не как рабы и работники, а как товарищи и братья. И закипел молодой труд, закипела молодая жизнь. На полянах подымали плугом новь, по уступам разводили виноградники, сажали сады, прорубали лес, рыли колодцы.
Но в первый же год затемнились над головами тучки. Он, бросивший для трудовой жизни богатство, семью, чуявший в себе неизбывную силу строительства и труда, опускал тяжелую свою руку на товарищей, давил их железной волей. Откуда-то взялась сноровка в незнакомых условиях, но потому, что он в большинстве случаев был прав, против его указаний восставали, тиранию его умения и находчивости старались сбросить.
Завязалась борьба. Во время смуты он поднялся во весь свой громадный рост и крикнул:
– Так будьте ж вы прокляты!
И ушел.
Тяжкая жизнь началась. В глухой чаще он бился, как лесной зверь. Спал на земле, дождливую зиму провел в шалаше. Жилы тянулись от нечеловеческого труда и напряжения.
А через десять лет, через десять лет он – стяжатель, какого округа еще не видала. Он умеет выжать из людей все и бросить пустую, смятую кожу. Его ненавидят и боятся, – так и надо.
Люди, как зверье: полезных приручи, воспользуйся, вредных уничтожь. И женщины, – возьми, когда нужно, и выбрось, когда не нужно. И, может быть, потому они так и льнули к нему всегда: «Рабье поколение, ищущее господина и хозяина своего».
Любовь?.. Он усмехнулся. Любовь – это очень элементарно и просто.
А в темноте проступили серые глаза, полные доброй ласки и затаенно грустные...
Он скрипнул зубами и стал огибать чащу по свернувшей дороге. Здесь в прошлом месяце застрелил медведицу с медвежонком.
Прошел верст пять: все время справа, отдаваясь гулом в земле, тяжко вздымалось и падало море. Над черными деревьями стало светлеть, и звезды, все больше бледнея, исчезали.
Потянулись изгороди. Донесся слабо невыспавшийся собачий лай. Жильем потянуло. Он остановился. Справа раздвинулась чаща, и глянул молочно-мутный простор.
«Зачем?.. Куда?»
Человек постоял, опираясь на ружье, потом прошел на прогалину и сел на краю, спустив ноги над отвесным обрывом. Внизу все так же тяжко и мерно шумело, и слабо вспыхивала и гасла белеющая кайма. Чуялся огромный молочно-смутный простор, и на краю его тянулась все светлеющая полоса.
– Ну, чего жду? Зачем забрался сюда?.. Как мальчишка, как собачонка... жду чего-то...
Вздыбилась вся гордость. Но что-то сильнее гордости, сильнее всего, чем наполнялась жизнь, заставляло сидеть, свесив ноги над скалистым обрывом, жадно уходящим в бездну, где слабо мерцает всплывающая и гаснущая пенистая кайма.
И стало открываться море до самого края, до разгорающейся красной зари. А направо, налево потянулся скалистый обрыв, поверху закудрявившийся деревьями, внизу лениво надвигались мерные, успокаивающиеся волны.
В одном месте берег выгнулся широким песчано-отлогим заливом; на песке чернели опрокинутые лодки, поодаль крохотно белели домики.
Но один домик под черепичной крышей, казалось, поглощал море, и разгорающуюся зарю, и огромное, во все стороны открывшееся небо. Один домик под черепичной крышей.
Долго смотрел туда сидящий человек, разглядывая крохотные, немые, чернеющие окна. И вдруг то, чего больше всего боялся и чего тайно всем существом ждал, произошло: отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая фигурка.
Видно было, как она стояла и смотрела на море, потом одиноко пошла по дороге.
Человек встал, закинул ружье и зашагал. На повороте они увидели друг друга и остановились.
– Вы?!. – проговорила она полуиспуганно, полурадостно.
Он усмехнулся:
– Не ждали?..
И вдруг стал спокоен, чувствуя, что овладел собою. Самое лучшее – повернуться и, не прощаясь, молча уйти.
Глянул, – румянец разлился по ее лицу, порозовело от разгорающейся зари. Верхушки деревьев тоже зарумянились.
– Я... всю ночь не спала... должно быть... море очень шумело... билось...
Он опять зло и жестоко усмехнулся:
– То-то вы в эту сторону пошли, не куда-нибудь...
У нее чуть дрогнули тонкие брови, но сейчас же, точно подавляя протест, глаза залучились такой ласковой болью, таким нежным участием.
– Не надо... так...
Он насупился. Они пошли, не говоря ни слова, рядом по дороге. Вышли на полянку к обрыву. Море вздыхало мягко и слабо, и открывшийся простор вливался в душу спокойствием и умиротворением.
– Нет, я не принесу вам счастья, – сказала она, подавляя вздох, – не принесу счастья. А без счастья зачем? Нет, не надо.
– Мне решать, дадите вы мне счастья или нет, мне решать, а не вам.
Она опять тихонько подавила вздох и так же тихонько сказала: Нет, не вам... мне видней. Вы – особенный, сильный, и вам нужно подчинение, а я... Я... господи, ведь знаете, я все, все для вас, всю себя...
– Мне этого не надо...
– ...только знаю, независимо от себя, вопреки собственной воле, незаметно буду высвобождаться из-под вашей воли, а это будет точить жизнь, тут уж не будет счастья...
Охота за женщиной – самая увлекательная из охот, – это где-то у Мопассана. Но тут, стоя около нее, вдруг почувствовал – есть какой-то остаток вне страсти, вне борьбы за обладание, неделимый остаток, крупица которого, оброненная в жизнь, светится тихим, неугасимым светом счастья.
И, нахмурившись, сказал:
– Знаю, я для вас – стяжатель, скопидом, кулак. А я скажу: у меня босяк – сегодня подстрелил, – приду и все швырну ему: земли, дом, сады – все, что вытянул железным трудом, и уйду опять с голыми руками, как пришел.
Она не подымала подрагивающих ресниц.
– Вот за это... за это-то вас можно... Вы – сильный, только, как тот сказочный богатырь, идете и тонете по колено в землю от силы, которую не знаете, не умеете направить, и она давит и вас и всех людей кругом.
Оба стали смотреть на море, не видя его. А по морю уже пробежали, вспыхивая и погасая, все цвета: розовый, оранжевый, фиолетовый, и теперь оно глубоко и спокойно засинело от огромного высокого синего неба. Солнце встало, и весело засветился весь берег.
Он взял ее нежную, маленькую руку своей крепкой, большой и сказал незнакомым себе глухим голосом:
– Любишь?
Она спрятала на его груди лицо с завлажневшими глазами.
– Люблю... милый... люблю, родной...
Потом высвободилась, глянула на него сияющими от слез, полными бесконечного жаления глазами:
– Прощай!..
И пошла, не оглядываясь.
Он постоял, вскинул ружье и тоже пошел, не оглядываясь, в другую сторону, криво усмехаясь и шепча:
– Вот и все...







